Дни, когда мы так сильно друг друга любили - Эми Нефф

Скрип москитной двери – и выбегает Эвелин, бросается мне на шею, за ней громко хлопает дверь. Она обнимает меня, целует, держит за лицо, за шею… Я цепенею в ее объятиях. Эвелин оглядывается по сторонам и понимает, что приехал только я. Один. На дорожке нет второй машины, никто не вылезает вслед за мной. Она отступает на шаг, только теперь заметив выражение моего лица.
– Эвелин…
Я пытаюсь взять ее за запястье. Она отдергивает руку. «Плимут», который меня привез, исчез, о нем напоминает только слабый скрип шин и удаляющийся шум двигателя.
– Я знаю, его тоже ранило. Он едет на другой машине.
Она держит себя в руках, говорит твердым голосом и не сводит с меня глаз. Я не могу произнести ни слова. Открываю рот, но вокруг сердца сжимается ледяное кольцо, впиваясь в плоть острыми краями. Такой боли я никогда не испытывал: видеть, как у нее затуманиваются глаза, как до нее доходит то, чего я не могу сказать, не могу передать словами.
– В телеграмме было сказано, что его ранило. Что вас обоих ранило. Джозеф, он ведь скоро приедет, правда? Скажи мне, что он уже в пути! – Голос у нее срывается на визг, она начинает колотить меня по груди, волосы выскакивают из-под шпилек. – Скажи мне сейчас же! Да твою ж мать, скажи ты что-нибудь!!
Я снова хватаю ее за руки и притягиваю к себе. Слезы застилают мне глаза. Я утыкаюсь лицом ей в шею и могу произнести только:
– Мы… Мы теперь без него…
Эвелин позволяет на мгновение себя обнять, а потом каменеет в моих руках. Резко выпрямляется, расправляет плечи и на шаг отступает. Бросает на меня взгляд. В ее глазах, словно в тучах, ничего не отражается – ни любви, ни даже узнавания. Никогда они не были такими синими, как сегодня.
– Ты обещал мне… – шепчет она еле слышно.
Лед сжимается, осколки вонзаются глубже.
– Эвелин… – выдавливаю я.
Она отступает, не сводя с меня глаз. Скользит взглядом по моему лицу слева направо, будто что-то читает. Что-то непонятное и ужасное. Затем поворачивается, я пытаюсь ее удержать, но она вырывается и убегает.
Под слепящим солнцем у меня все плывет перед глазами, фиолетовое и зеленое смешиваются в причудливую размытую картинку, пока я смотрю вслед Эвелин, бегущей через покрытый фиалками луг к своему дому.
Раньше дом был ее и Томми.
А теперь – только ее.
Я нахожу спасение в ночных заплывах. Когда не могу заснуть, когда вместо сердца слишком туго закрученный винт, я выскальзываю из дома и иду на Бернард-бич. Только там я могу дышать, ныряя в ледяные глубины. Надо мной небо какого-то нового, очень черного цвета, в бесконечности сияют звезды. В Италии не было таких звезд. В воздухе висели дым и порох, серая сажа, пыль от разрушенных зданий. Когда я об этом думаю, у меня сжимается горло, мне не хватает кислорода. Женщина, что сползла по дверному проему с запрокинутой головой. Крик ее сына, покрытого толстым слоем пыли. Это было на самом деле?
Я просыпаюсь от тревоги еще до восхода солнца, на влажной подушке с запахом моря, и ковыляю на луг между нашими домами. Эвелин все еще работает в городе, шьет парашюты, а потом прячется в своей комнате, и только по задернутым до утра шторам можно понять, что она там. Я хочу спросить, по-прежнему ли она вышивает на шелке наши инициалы; и что она чувствует, если пишет одно без другого, и что оставляет более глубокий шрам: вышивать оба или ни одного. Перед сном Эвелин включает лампу, и, когда по комнате перемещается квадратик желтого света, я знаю, это она. В ее окно я когда-то, целую жизнь назад, бросал скомканные послания, сообщая тайные места для встреч. Смотрит ли она на нашу гостиницу – обветшалый серый дом в стиле шейкер, – думает ли обо мне?
Эвелин не разговаривала со мной с того самого первого дня. Даже на похоронах. С похорон я помню тяжесть гроба на плече и как пульсировала нога, пока я шагал, неся спрятанное внутри тело в форме, которое не было Томми, не могло им быть. Помню миссис Сондерс у входа в церковь – с искаженным от боли лицом, комкая в руках платок, она твердила молитвы. Мистера Сондерса, мужественно принимающего рукопожатия. Безмолвную Эвелин в свободном черном платье, которая стала отражением пустоты, охватившей меня, когда опускали гроб. Она горевала так сильно, что даже лицо у нее изменилось. Это были две восковые фигуры, незнакомые, неузнаваемые. Одна упокоилась под темной землей, другая в опустошении стояла на краю могилы.
Из армии меня с почестями уволили по ранению. Шрапнель пробила мне ногу, я хромаю, из-за чего люди на меня пялятся, или из жалости опускают глаза, или, что еще хуже, начинают меня благодарить. У меня нет ни малейшего желания иметь отношение к войне сейчас, когда я дома. Не собираюсь работать на военно-морской верфи или собирать металлолом. Я уже отдал все, что у меня есть. Чего я хочу, так это насовсем остаться в Стони-Брук, плавать, и пусть по коже стекают прохладные капли; так было раньше, и так будет всегда. Врачи посоветовали мне не напрягаться; по их словам, мне повезло, что я вообще могу ходить, а хромать буду всю оставшуюся жизнь. Я не могу с этим смириться, нога постоянно напоминает о том дне. Поэтому я плаваю, рассекая волны, наслаждаясь болью, пока холод и жалящие иглы не заставляют меня онеметь.
Дни и ночи я провожу будто в тумане с мыслями о ней. Вот Эвелин слизывает соль со своего мокрого локона. Держит меня за запястье и показывает моим пальцем на фигуры в облаках. Заправляет цветок себе за ушко, изогнутое как раковина. Вот я в первый раз беру ее за руку на Капитанской скале. В первый раз она, сидя по-турецки на колючей траве, показывает мне свои списки желаний – страницы, заполненные чернилами и мечтами. Вот я впервые ее целую, когда мы загораем на причале. Впервые говорю, что люблю. Слезы у нее на глазах, когда поезд тронулся. И ее затуманенный взгляд, когда я вернулся один.
Каждое утро она уходит на работу, и каждое утро я приношу ей фиалки.