Плата за жизнь - Игорь Александрович Дедков
Иногда она обретает форму страшной, но от повторения все более и более веселой, смекалистой, взрослой игры, и вот уже Тупига рука об руку с немцем волокут, тащат, разгоняют борковского мужичка-полицая, а потом, как «с разогнанной дрезины соскочили, — с разбега пустили свою жертву прямо в огненное жерло». В горящий сарай то есть. Сами же «стукнулись друг о дружку, немец даже упал», но «ничего, улыбается», и Тупига ему очки оброненные подает, и в шеренгах смеются...
Белому было страшно, но не настолько, чтобы не стрелять в мальчика и погибнуть самому. Тупига уже обтерпелся и даже вошел во вкус... Автору страшно за всех: убивали кого хотели и как хотели; ворота зла распахнуты настежь; какая же сила их так распахнула?
«А вы, вы хотя бы испугайтесь! Пока не поздно». Это в повести говорит «умерший бог». Или, может быть, сам автор. Говорит нам и себе.
Адамович возвращает нам самое достоверное из того, что случилось, свидетельски подтвержденное. Самое неотразимое из того, что в силах человеческих возвратить и сказать: так было. Он возвращает обыденную конкретность насаждаемой новой реальности. Чьими глазами ни смотри, ее не миновать. Психологические портреты действующих лиц предопределены в главном этой реальностью, и она в них торжествует свою победу.
Подсадили одного такого героя повыше, и заглянул он в амбар обгорелый, уже давно успокоенный, тихий, и рассказывал потом, что стояли там мертвые, «как кочаны белые», и что дожди смыли сажу, и никто от тесноты не упал, и были головы похожи на «семечки в подсолнухе».
Это и есть новая реальность: убитые люди — как белые кочаны; окровавленные, «похожие на внутренности стебля картофеля»; лица на деревенской фотографии «таращатся, как на пулемет»; песок, пропитанный кровью, меж пальцев липнет; конь храпит, пятится, «чуть не по воздуху ногами сучит, чтобы не наступить», и злится всадник: «Наразбрасывали пацанов по всему полю!» И кто-то из ямы просит добить его, но не поймешь кто, и тогда кричат ему: «Ты где? Подними там руку!» И не забыть шинель Тупиги, «сырую, как глина», то ли от трудового пота усердного пулеметчика, то ли от чужой крови, эту спецодежду убийцы, отвратительную даже его собственным рукам...
В обыденности, изображенной Адамовичем, в том, как все происходит, есть какая-то обезволивающая, словно парализующая, сила. Эхо пулеметной очереди уже «ударилось о зелено-белый березник», уже кричат и плачут за сараем, но вьется кое-где над хатами утренний дым, и куры купаются в песке...
Слава Муравьев умен, он понимает тех, что затаились в хатах, «даже завтракать собираются». Он знает эту психологию: «Мы как всегда, а потому не произойдет сегодня это, не случится! Не может случиться!»
Муравьев понимает этих людей, как себя; он тоже думал, что «самое ужасное» его минует; уж с ним-то не случится!
Не миновало. Случилось. И теперь осталось злорадствовать: и над теми, что сидят в своих хатах, и над теми, новенькими, в черных полицейских пилотках, на чьих бледных и потных лицах написано неискоренимое, вечное «не может быть!».
«Может, может, милый! Случится это сейчас и именно с тобой!» — Муравьев в этом не сомневается. Он уверен, что постиг слабость и подлость человеческой натуры.
Многие разные голоса в повести сходятся на этом: хорошо рассуждать о добре, о святости другой жизни, начитавшись книг, когда далеко до всякой беды, а вы вот попробовали бы выбирать меж своей и другой не вообще, а здесь и сейчас, когда «знаешь точно», что пожалей того мальчонку — и «выволокут тебя к этому вот забору, прислонят, как чурбан, и пристрелят!». Посмотрели бы мы тогда на вас — говорят эти голоса. Они даже не говорят это, а кричат. Они нащупали главное свое оправдание.
Адамович понимает, что некая тяжелая правда в этом есть. Ни Муравьев, ни Белый, ни Суров не думали, что так обернется их правильная судьба. Но писатель позволяет нам заметить, что они как-то беспокойно и чересчур настаивают на этом оправдании. Они словно не вполне уверены, что их великая приспособляемость — общедоступна. Помнит же Муравьев, что был десятым, последним из тех, кто потянулся за немецкими бутербродами, а тысячи его товарищей по несчастью, измученных, изголодавшихся, полуживых, смотрели на эти белые ломти с красной колбасой и не сделали к ним ни шага. Это-то и жжет его память: героический выбор большинства, отказ жить по ту сторону.
Муравьев ошибается, думая, что люди в хатах рассуждают на его лад. Они страшатся и надеются, это верно, но они остаются по эту сторону. Это какая-то совместная последняя надежда жизни, ее естества и здравости, не справляющейся с этим надвигающимся ужасом смерти, это последняя, беспомощная — телом своим — оборона, спасенье детей... Они все — по эту сторону. Навсегда.
Какое медленное, долгое время в этой набитой женщинами и детьми хате! Вроде бы только на порог этот с пулеметом, тут же бежать, кричать надо, на него бросаться, в окна прыгать, да ведь не зверь, мужик как мужик, лицо человеческое... И длится, все еще длится жизнь, шевелится, разговаривает, цепляется, чуда ждет, щели какой-нибудь в ихнем порядке, надеется...
Радоваться ли нам, что жизнь разыгрывается до конца как жизнь? Словно она не хочет терять своего достоинства? Словно она не сразу узнает врага? Не верит, что у врага — человеческое лицо? Или не хочет жизнь знать никакого другого опыта, кроме своего?
Узнает и тогда поверит, но поздно.
Повесть Адамовича говорит о безмерных муках жизни и человека в минувшей войне. О том, что в этих муках были всегда повинны люди и что вина их не может быть прощена и забыта. Она может быть только справедливо распределена.
Адамович настаивает, что определяющим в человеке — будь то какой-нибудь «исторический персонаж» или простой смертный — является отношение к другой жизни.
Фашизм с его последствиями предстает в повести как разрушительная, смертоносная, наглая сила, притязающая на сортировку человечества и упразднение другой жизни.
Похоже, Адамович мог бы повторить известное, тыняновское: я начинаю там, где кончается документ... Без этих выписок из судебных протоколов, пожалуй, не поверили бы, что люди могли это делать и так думать. Художественное воображение отталкивалось от документа, заполняло пустоты, догадывалось о скрытом, восстанавливало внутреннюю жизнь персонажей, их голоса.
Тяжело вспоминать то, что было.




