Плата за жизнь - Игорь Александрович Дедков
...Странно и тяжело привыкать к их именам. Евдокимыч, Иван Дмитриевич, Николай Афанасьевич, Слава Муравьев... Это же все свои, русские, украинцы, белорусы, братья славяне, Иван, сын Евдокимов, Николай, сын Афанасьев, ходят по улицам, перекликаются, заняты, увлечены делом, а что форма на них чужая, страшная, так это ж война, чего только люди не носят, да и неужто форма сильнее их говора, имен, обличья, «голоса крови»?
«Свой, свой идет, видите, даже усмехается. Вот так, и не бойтесь. А что, может, и знакомый... Вот так: открыл калитку — закрой. Чтобы курей чужих не набежало. Хозяин к хозяевам идет...»
Это Тупига Иван Евдокимович во двор, потом в избу входит, разговоры разговаривать сейчас будет, как свой своих успокаивает, чтобы не мельтешили, не мешали приглядеться, примериться, откуда, с какого места сподручнее одной очередью — всех.
А это тот самый женский голос, еще совсем живой, не убитый, в поле, на пути к яме: «Видите, детки, нас не бьют, не толкают. Вот он даже платок мой поднял, догнал, подает мне. Потому что он дядька наш».
Опять свой. Дядька. Родной. Она платок уронила чтобы муж знал, куда погнали, что сделали, а он поднял, постарался, вроде как лучше хочет.
Нет, говорит нам писатель, эти люди не забывали, что они здесь — свои. Для Дирлевангера, верно, они — чужие, продавшиеся «иностранцы», рабы, но для тех, кого они убивают, они долго еще свои, непростительно долго — едва ли не до последнего мига... И недаром именно перед своими — не этими, обреченными, ничего толком не понимающими, а другими, будущими, всепонимающими — норовят они заранее себя объяснить, защитить... Не чужим, а своим заготовил Слава Муравьев красивую и даже гордую фразу: «Я был солдат в стане врага, а не изверг и палач». Не к чужим, а к своим обращены слова Тупиги, и не зря же прозвучали они «незнакомо, откуда-то из будущего», словно из времени расплаты: «Жалко было, пацана пожалел! Живым сгорит». И если Суров все ощупывает и ощупывает зашитую в немецкое сукно заветную книжечку, так ведь тоже о своих думает... Как явится, думает, как документ на стол выложит, чистоту свою, высокие помыслы и преданность удостоверит...
Кажется, все эти люди верят, что со своими можно делать то, чего с чужими нельзя, что свои покладистее, понятливее, — должна же племянница понять, что дядя не может в нее не стрелять, что выхода у него нет, что его самого убить могут! — и что вообще среди своих заведен какой-то особый, снисходительный счет: среди своих чего не бывает...
Не верят — лгут себе и другим, всему миру, потому что сами-то они давно не «свои», а оборотни, палачи и подручные палачей, или — еще короче — враги!
Нет, не скажешь про них, что чужая, страшная форма обезличила, выравняла их всех, лишила национальных, индивидуальных черт и т. д. Люди в повести остаются людьми; «марионетки», «механические убийцы», «роботы» в таких случаях — публицистические преувеличения. И упрощения. Публицист, юрист, социолог, историк останавливаются каждый на своем рубеже; художник идет другими путями и дальше всех. Он не может забыть о той живой, полной надежд вселенной, что рождается вместе с человеком, не может от нее отвлечься... И если он со всей своей «художественной добротой» (М. Бахтин), то есть объективностью, не находит оправданий этому человеку, то, значит, их не существует.
Сколько имен в повести, столько и голосов, характеров, умов. Очень они разные — Тупига, Доброскок, Сиротка, Белый, Суров, Мельниченко, Муравьев, да и немцы тоже разные — Дирлевангер, Циммерманн, Барчке, Отто Дайке, хотя в них больше оттенков единого и общего, «немецко-фашистского», чем личностного и отдельного.
Нигде, кажется, прежде Адамовичу не удавалось так отчетливо передать, выразить человеческую индивидуальность своих персонажей, как в «Карателях». Он дал волю их голосам, он позволил им смотреть их глазами и понимать все на свой лад и к своей выгоде. Он отдал должное разнообразию и уникальности человека!
Он отдал должное, чтобы ясно сказать: разнообразие бывает мнимым. Оно может успокаивать и обманывать. Внушать надежду. А надеяться не на что. Не на кого.
Разнообразие лиц оборачивается единообразием убийц. Все неповторимы, все уникальны и все — одинаковы. Тоже мука: не смешиваться с толпой, казаться себе «не самым худшим» (Белый), чувствовать себя «лучше других, многих» (Муравьев), но одинаково «выкупать собственную жизнь» чужой кровью. Легко отворяемой. Женской, детской, старческой. Не своей.
Страшась обезличеиности, стертости, стандартности, радуемся иногда: разнообразие! уникальность! индивидуальность человеческая! И успокаиваемся на этом, потому что жизнь позволяет пока на этом успокаиваться. И позволяет мерить людей обыденно, легко и свободно, как бы не до конца, признавая главным, располагающим, отрадным в человеке то одно, то другое... Хорошо, говорят, когда у человека широкая душа, чтобы и почудить, и разгуляться... Хорошо, когда человек любит родные березки и сельские просторы... Хорошо, когда помнит о родстве своем и гордится своею кровью... Хорошо, когда на своем месте старается быть лучше других и чище...
Хорошо. Но этого, выходит, мало. И многого другого — тоже мало. Где-нибудь вполне достаточно, но в Борках — мало.
Перед нами — утрата человеческого единства, родства, неделимости. Это утрата всего, кроме собственной жизни; она-то и становится заместо бога, и ради того чтобы дозволили ей продлиться, все, что прикажут: Борки, еще Борки...
Трагедия в Борках — всем своим смыслом — вопиет о попранной святости и неприкосновенности другой человеческой жизни. Любой ад возможен, напоминает повесть, когда в глазах какого-нибудь «исторического персонажа» и его прихвостней человеческая жизнь перестает быть событием и творением, и они делают с ней что хотят.
В повести воспроизведено такое состояние жизни и человека, когда насильственная смерть введена в обиход, обытовлена. Она по-прежнему малоприятна на вид и не перестала быть тяжелой работой, но эти «санитары прогресса», «мученики идеи», «мастера художественного действия» со своими подмастерьями-«иностранцами» уже попривыкли, втянулись. Дирлевангер с удовлетворением замечает в них «изобретательный юмор», «радость исполнения солдатского долга».
Было когда-то: эшафот, площадь, толпа народа, каре солдат, дробь барабанов, оглашение приговора, священник с распятием... Смерть тоже была событием.
Здесь она что угодно, только не событие. Раз сама жизнь не событие, то какое же тогда событие — смерть?
Иногда она готова выглядеть мелкой шкодой, а нашкодившие, подсунувшие товарищу «работенку», какую-то бабу с выводком, и сачканувшие, «убегают и весело оглядываются, ждут, когда же загремит пулемет...».
Иногда она предстает ожиданием в очереди: ждут




