Плата за жизнь - Игорь Александрович Дедков
Глазами убийц вроде бы смотрим, а на самом деле глазами убиваемых. Словно мы должны досмотреть то, что не досмотрели они, тысяча восемьсот жителей белорусского села Борки. И понять наконец то, что они не успели и не смогли понять. И назвать все случившееся своими именами.
Впрочем, другой взгляд есть. Взгляд той молодой женщины, что лежит в яме поверх всех; ее убьют, добьют последней; Тупиге все кажется, что ее рука норовит натянуть на колени подол платья. Но это не взгляд скорее, а голос. Женщина спит, она в том спасительном состоянии, когда жизнь человеческая замирает, погружается в себя, потому что больше невмочь видеть и слышать. (О таком сне есть свидетельства в книге «Я из огненной деревни».) Голос этой женщины — голос убиваемой жизни, голос от всех и за всех. В той ужасной реальности он не был слышен, как не были слышны все другие такие же смолкающие навсегда голоса. Так не слышны обычно все главные человеческие «монологи»; о них догадывается, их слышит, им находит выход и форму только художник.
Этот женский голос был необходим писателю, и нужно было догадываться и сознавать, сколь мучительно, непреодолимо условны в этом случае все слова, и все-таки — наперекор этому сознанию — надо было расслышать, найти, произнести эти слова и сберечь до самого конца повести, чтобы все звучащие в ней голоса злодейства, сто раз себя оправдавшие, сто раз себя пожалевшие, не могли пересилить, заслонить, отринуть самой сути происходящего: убийства жизни.
Женщина спит, и странный этот сон — между двумя выстрелами — обволакивает собой маленький мир ее отдельной жизни. Там внутри — все в радостных или тревожных ощущениях, предчувствиях, догадках, опасениях, там — все живое, все таинственно и свободно длящееся и переходящее одно в другое. Вот мать, отец, муж, вот она сама, была девочка, а уже женщина, и внутри нее — еще жизнь под «необъятным куполом ее сердца»...
Для Адамовича смерть этой женщины — крушение целой вселенной: «В жуткой, небывалой тишине шестимесячная жизнь беззвучно закричала от ужаса и одиночества. Купол стремительно понесся вниз, в один миг вселенная сжалась в комочек и тут же провалилась в него, увлекая и его в небытие...»
Если мучиться, то мучиться до конца: и за этого, неродившегося, шестимесячного, мучиться тоже. Достоевский, наверное, это бы понял.
С точки зрения исторического персонажа, чьими излияниями начата и закончена повесть, все это — сентиментальная чушь. Человек как вселенная — это могли выдумать только «плакальщики гуманисты, многие века эксплуатировавшие низменные чувства жалости, сострадания».
«Космогония», в которую верит исторический персонаж, исходит из глубочайшего презрения к человеку. Из убеждения, что человек ничтожен, беспомощен и навсегда несвободен. Те Могущества, что с высоты Тибета наблюдают за миром и ждут своего часа, нуждаются в избранных и посвященных, в «новых людях», в «художниках действия», чтобы очистить и возродить человечество. Внедряемый миропорядок основан на строжайшем иерархическом принципе. Счет «новым людям» ведется сверху, от вершины, и недолго; далее, ниже, — бессчетная, кишащая, «термитоподобная» человеческая масса...
Возможно, «исторический персонаж» воображал что-нибудь подобное и мнил себя Избранным [1]. Возможно также, что он воображал что-нибудь попроще. Но сводилось это неизменно к одному и тому же: к упразднению всякой человеческой жизни, которую он сочтет испорченной, грязной, больной, вредной, мелкой, другой!
Исторический персонаж, по имени Адольф Гитлер, присутствует в повести на правах источника заразы. Или одного из источников. Зараза искала, искала и нашла, где и через кого прорваться.
Нет ничего опаснее, заразнее, говорит нам повесть Адамовича, чем идея господского, бесцеремонного обращения с жизнью и человеком. Нет ничего извращеннее, чем миропорядок, построенный на этой идее.
Человеческая вселенная, по Адамовичу, растет и строится снизу, как вселенная жизни. Она начинается со вселенной каждого человека, и никакой Тибет, никакие Избранные на любых широтах не имеют на нее прав. Обреченность «художников действия» и их подручных в том, что они покушаются на жизнь. Но побеждающей в конце концов жизни эти покушения обходятся дорого. Нестерпимо дорого.
Разумеется, все это — отвлеченности, абстракции, но повесть выводит к ним, заставляет о них думать; хорошо известно, что многое в жизни зависит от того, какие именно отвлеченности хорошо усвоены и управляют людьми.
В повести космогонические и прочие умозрения — услада «исторического персонажа» и его чуткого единомышленника Дирлевангера. Чем ниже, чем ближе к земле, тем отвлеченностей меньше; одна практическая жизнь, целеустремленное выполнение приказов, работа.
А работа такова: вот деревня Борки, состоящая из семи поселков; в ней много жителей, но никто из них не должен остаться в живых...
И ничего не надо выдумывать; и не прослывешь сочинителем ужасов и кошмаров; все это случилось такого-то числа такого-то года, и вот документы: кто куда пошел и что кому сказал... И все имена известны, и все биографии, и цвет волос, и форма носа, и как в тех работниках оказался, и насколько старательно трудился — все известно. И еще известно, что виноваты во всем фашизм и война.
Неизвестно и нужно попробовать понять, почему никто из тех работников, к примеру, не засыпал? Почему их глаза не отказывались смотреть, уши — слышать, ноги — ходить, ум — действовать? И как справлялась с этой кровавой работой их мысль, или мысли уже никакой там не было и было что-то другое? И что происходило с тем, что мы упрямо называем душой, надеясь на ее свет и тепло? Или это какая-то новая порода людей была наскоро выведена и опробована в деле?
Фашизм фашизмом, но бежал с канистрой бензина вдоль отчаянно кричавшего запертого сарая и плескал, плескал на бревна живой конкретный человек, и билось в нем сердце и что-то поделывала душа. И было, значит, ему в эти мгновения отчетливо ясно, что есть на свете нечто более важное, чем эти заживо сжигаемые человеческие жизни. И он этому важному служил.
Чему? Ответ несложный; как и другие вокруг, он отрабатывал право на продолжение собственной жизни. Превыше всего для него оказалась его жизнь.
Писатель не удивляется тому, что люди высоко ценят собственную жизнь. Его потрясает иное: как обесценена в их глазах другая жизнь! Не всякая другая, не начальника же их, штурмбаннфюрера, а непременно чья-нибудь беспомощная и беззащитная.
Как же это




