Русская дочь английского писателя. Сербские притчи - Ксения Голубович

И я знаю, кто впервые подсказал ей эту латинскую айдентику.
Это было в один из моих приездов – ей тогда было лет десять. То было время, когда танец стал уходить из моей жизни – потому что я выгнала его. Отказывало тело. Уходил какой-то внутренний полет, когда все раскрывается и ты принимаешь ту форму, которая, как ты знаешь, пройдет и сквозь стену. Тело, несущее невероятное удовольствие само по себе и делающее в воздухе невозможное. В последний раз я так танцевала на свадьбе лучшей подруги на юге Франции, танцевала с моим же будущим мужем. Мы с ним медленно кружились, тяжело, словно рассекая волны. «Как же я уже выросла – танец не дается мне больше», – думала я тогда про себя. Пока не обнаружила, что не касаюсь ногами земли. Что эта медленность есть невесомость полета, как в космосе. «Они же – профессиональные танцоры», – раздался чей-то ревнивый голос. Однако года через два я поняла, что все-таки эта дверь закрывается в моей жизни. Я сидела в Лондоне в большой комнате и думала, что давно не танцевала. И еще я подумала, что время, когда Джо появился в нашей жизни, было временем, исполненным танца. Я включила музыку, играли Vaya con Dios с популярной тогда песней «Пуэрто-Рико», я начала двигаться посреди лондонской гостиной. «Теперь все будет не то!» Юность уходит, тело никогда больше не будет таким неземным. Латинская мелодия двигала телом, разбирая и пересобирая его, и я вспоминала Лорку, говорившего о демоне фламенко, дуэнде, который посещает танцора независимо от возраста. «В ней есть бес, есть дуэнде», – говорил Лорка о старухе восьмидесяти лет, победившей на местном конкурсе. «Есть дуэнде». Нечто такое же буквально выходило из меня. «Куда оно выйдет?» Случайно я посмотрела в сторону – в дверях замерла моя сестра и безотрывно смотрела на мой танец. Завороженно, не отрываясь. Еще пухлая и слегка бесформенная в свои 10 лет. «Ты помнишь тот танец под „Пуэрто-Рико“?» – как-то сказала она мне и слегка покраснела, словно это было для нее началом всего, когда она поняла, какое чувство себя самой ей нужно по жизни.
В машине я не могу молчать. Я начинаю говорить потому, что чувствую, как ярятся на Катю взрослые в машине – брат Джо Ричард, а особенно его жена. Катя не говорит с ними или отвечает так, что продолжать разговор не хочется. Я не выдерживаю. Она не должна портить отношения с ними. Она не должна считать, что больше во взрослом мире в Англии у нее никого нет. Я должна ей помочь. О чем же говорить… Юг Франции – англичане обожают его. У брата Джо и его жены там дом. Однажды мы уже сели на поезд в Париже и двинулись вместе вниз на Юг. Нам было страшно – мы остались вместе в чужой стране впервые за два года, что почти не виделись после ее отъезда из России… Катя заплакала тогда, а я должна была изображать, что знаю, что делать. Ей было шесть, мне уже двадцать пять. Теперь ей шестнадцать, и она больше не плачет, а я все еще продолжаю изображать, что все хорошо. И нас, как и тогда, везут вдвоем куда-то на машине… Резкий поворот головы к окну и в том самом ритме, который я так хорошо помню, – в ритме самой юности и ее нетерпения, – она отвечает: «Какого черта? Какая Франция? О чем вы вообще сейчас говорите?» Губы Джейн, жены Ричарда, вытягиваются в полоску, пальцы на руле поднимаются и опускаются вновь.
О чем это я тебе говорю… в самом деле, помнишь, мы делали инсталляции из веток и цветов, а еще там была крыса и дочки Джона Тилли, того самого американца, что когда-то говорил Джо о красоте последнего мгновения? Мы играли в карты, плавали в бассейне, и я отучила тебя просить в магазинах. Я сказала: «Смотри, вот мы здесь. Это – Франция. Есть только ты и я и 400 франков. Все, что ты умеешь, – просить. Но если я тебе куплю то, что ты хочешь, нам придется отказаться от еды дня на три, пока не придут новые деньги. Ты согласна терпеть?» Она заплакала: «Я хочу к папе». Потом на двадцать дней она стала совершенно моей. Она стала послушной. Но теперь она не моя.
А помнишь, мы даже умудрились попасть на совершенно странное действо в Тулузе – конкурс на лучшее подражание крику свиньи, где фермеры со всей округи на сцене изображают убийство животного, а также его рождение, движения, питание, беременность и роды – весь цикл жизни – но главное смерть. Тогда мне подумалось, что если убрать вопли и крики и прописать монологи, то перед нами тот же цикл жизни, что в любой трагедии Шекспира. Собственно трагедия, tragos+oide, и, значит, «козлиная песнь» – где у французов «свиньи», у греков «козлы».
В увиденном нами тогда жертвенном цикле представлений победила супружеская пара восьмидесяти лет – они лучше всего показали и жизнь, и агонию животного, столь близкого по составу человеку. А помнишь… Однажды она сама это мне припомнит: «Я для тебя не более чем образ из детства!» В ярости она схватит детскую фотографию и разобьет ее вдребезги, желая создать какой-то новый образ в моей голове. Мне будет страшно – «Смотри на меня!» – крикнет она. Но это будет потом. Сейчас я молчу. Я проглотила все свои слова.
В машине молчат все.
2
Как отчаянно одинок мир этой ярости. Какой отчаянный мир. Его трудно пересечь – как пустыню. Без гарантий на выживание.
Церковь – увитое зеленью высокое старое здание.
Машины – точно киты неподалеку от берега, то ли готовятся слушать проповедь, то ли просто дремлют в тихой воде дня. Группы людей тоже собираются – под деревьями. Их общие тени перемешаны. Царство мертвых прямо под ногами.
Я стою в