Мемуары - Станислав Понятовский

После осады Данцига[10] родители вызвали меня туда. Мне исполнилось три года, и с этого времени матушка взялась за моё воспитание так же поразительно разумно, как она делала это, готовя к жизни старших братьев, — тогда-то она и прославилась, как воспитательница, — с той разницей, что мне она уделяла особо пристальное внимание. Эта поистине редкостная женщина не только сама лично занималась со мной многим из того, что препоручают обычно гувернёрам, но и сделала всё возможное, чтобы хорошенько закалить мою душу и вдохнуть в неё возвышенные устремления. Как она того и желала, это избавило меня от обычных проявлений ребячества, но и обусловило некоторые мои недостатки. Я задирал нос перед своими сверстниками, умея избежать многих ошибок, свойственных нашему возрасту, и овладев уже кое-чем из того, чему их ещё не учили. Я стал маленьким гордецом.
Широко распространённое в Польше несовершенство реального воспитания, как в науках, так и в морали, побудило, также, мою мать всячески ограждать меня от общения с теми, кто, как она опасалась, мог подать мне дурной пример — это принесло мне столько же вреда, сколько и пользы. Ожидая встреч с некими совершенными существами, я почти ни с кем не вступал в разговор — немалое число людей, считавших себя, поэтому, презираемыми мною, доставило мне сомнительное отличие: уже в пятнадцать лет у меня были враги. Нельзя не признать, правда, что привитые мне матерью правила оберегали меня от всего, чем дурная компания наделяет обычно молодых людей. Я приобрёл антипатию к фальши и сохранил её впоследствии, но я распространял её слишком широко — в силу моего возраста и положения — на всё, что меня приучили считать пошлым или посредственным.
Мне не оставили времени побыть ребёнком, если можно так выразиться — это словно у года отнять апрель месяц... Сегодня такая потеря представляется мне невосполнимой, и я полагаю, что имею право сожалеть о ней, ибо склонность к меланхолии, которой я так часто и с большим трудом сопротивлялся, является, скорее всего, порождением этой неестественной и скороспелой мудрости, не предохранившей меня от ошибок, на роду написанных, а лишь преисполнившей меня исступлённой мечтательности в самом нежном возрасте.
В двенадцать лет я терзался мыслями о свободе воли и о предназначении, о ложности чувств, об абсолютности сомнений, и тому подобными — да так всерьёз, что едва не заболел от этого. С благодарностью вспоминаю, как мудро отец Сливицкий, тогдашний наставник конгрегации «миссионеров», помог мне избавиться от моих тоскливых размышлений. У него хватило здравого смысла не углубляться в силлогизмы, он ограничился тем, что сказал мне однажды:
— Дитя моё, верно ли, что вы сомневаетесь решительно во всём, что видите и слышите? Если вы никак не можете в это поверить, не беда. Господь милосерд, он непременно избавит вас от беспокойства и мучений, одолевающих вас, как я вижу — нужно лишь попросить его об этом, доверяя Господу, как создателю вашему, и он даст вам существование, внушающее уверенность.
Эти скупые слова, сердечный тон, коими они были произнесены, и, вероятно, крайняя потребность сбросить теснившую меня вселенскую скорбь, принесли мне успокоение. Но если я и ломал себя голову над идеями, не считавшимися для меня полезными, то вовсе не потому, что у матушки возникла причуда обучить меня в этом возрасте метафизике, а именно в силу того, что я был лишён раскованности детства и рано обрёл привычку внимательно вслушиваться в речи взрослых, звучавшие вокруг. Мягкий характер и живое воображение пробудили во мне склонность, доходившую до восхищения, ко всему, что было в действительности достойным уважения и похвалы, или казалось мне таковым, но и вынуждали меня отрицать, тоном цензора, и едва ли не ужасаться всем тем, что я почитал достойным осуждения.
II
Наконец я достиг шестнадцати лет. Я был недурно образован для этого возраста, достаточно правдив, всей душой почитал своих родителей, достоинства которых представлялись мне ни с чем не сравнимыми, и не сомневался, что тот, кто не был Аристидом[11] или Катоном[12], ничего не стоил. В остальном же, я был крайне маленького роста, коренаст, неуклюж, слабого здоровья и, во многих отношениях, напоминал нелюдимого скомороха. Таким я и был отправлен в первое моё путешествие.
Тридцать шесть тысяч русских под командованием князя Репнина[13], отца того Репнина, что двадцать лет спустя наделал у нас столько шума, пересекали в 1748 году Польшу, двигаясь на помощь Марии-Терезии[14]. Мой отец, до той поры предоставлявший матери возможность быть единственным моим воспитателем, дал мне письмо к генералу Ливену, своему старинному знакомцу, второму лицу в этой армии. Поход, по мнению отца, мог лучше, чем все академии в мире, завершить воспитание молодого человека. У матери достало мужества разделить его точку зрения, и я сожалею о том, что намерениям родителей не суждено было, в данном случае, осуществиться.
Каждый, кто призван править, и кто не знает, при этом, что такое война, похож на человека, лишённого природой одного из пяти чувств. Когда обстоятельства вынуждают его, часто ли, редко ли воевать, опираясь на помощников, и даже на одних лишь помощников, и те понимают, что ему приходится не только обходиться их руками, но и смотреть на происходящее их глазами, помощники неизбежно начинают слишком много о себе думать, и тогда выясняется, что армия бывает по-настоящему предана только командующим ею генералам, а правителям повинуется лишь в тех случаях, когда генералы этого хотят. Я считаю, что каждый мужчина благородного происхождения (тем более, в свободном государстве), а уж каждый сын правителя — безусловно, должен использовать любую возможность проделать поход и даже нести какое-то время повседневную службу в одном из отрядов. Тяготы воинского артикула не следует рассматривать, как придирки педантов: познать их, не исполнив всех требований лично — невозможно, а ведь они-то и составляют основание вершин военного искусства; единственная разница между скромным офицером и старшим командиром заключается в том, что первый полностью владеет чем-то таким, что служит для второго лишь средством к достижению цели.
Но вернёмся к моей истории.
Едва мой «военный обоз» был снаряжён, стало известно о подписании в Аахене