Элегии для N. - Александр Викторович Иличевский

И тогда возникает мысль: а что, если действительно заменить вирус смерти на вирус любви? Что, если научиться беречь это топливо, расходовать его с умом, чтобы хватило на дольше? Но ответ всегда один: это невозможно. Человек не умеет действовать иначе. Его природа – уничтожать, как и создавать. Жить, пока топливо не иссякнет. И даже тогда, когда последняя капля будет сожжена, останется лишь эхо: звук мотора, разогревающегося перед очередным броском, и рев – Fuck Fuel Economy.
LVIII
В сущности, писать стоит хотя бы для того, чтобы показать, чем человек отличается от животного. Если вдуматься, эта формулировка исключает тему лишнего человека. Где-то на этой грани находится разность между Достоевским и Толстым. У последнего все люди нужные. А у первого герои постоянно совершают необязательные деяния. В принципе, Раскольников женщин мог бы и не убивать. Но тогда бы не было романа, не было бы Достоевского, у которого все время герои западают в животно-варварское состояние, и на этом строится конфликт необязательных поступков и слов. Толстой же нам говорит о необходимом и долженствующем мире, и в этом его торжество, хотя и исполненное трагедии. У Толстого Каренина жертва необходимости, в то время как Раскольников жертва никчемности. Это два настолько разнесенных полюса смыслов, что между ними помещается пропасть, в которой затерялся этический левиафан.
LIX
Самые странные облака – в Сан-Франциско. Из-за разницы температур холодного течения, льнущего к тихоокеанскому побережью, и теплых воздушных масс над континентом, стелющихся над прогретым мелким заливом, густые молочные реки устремляются утром и вечером к береговой кромке. В самом городе, стоящем на множестве холмов, низины, ложбины, улицы и тупики заполняются густой пеленой. Где-то вверху глохнут фонари и зажженные окна. Туман тучнеет и, постепенно нагреваясь, превращается в облако: великий слепец поднимается, всматривается бельмами в верхние этажи, оставляя проходимыми переулки. Машины опускаются по авеню Калифорния в озеро тумана и на склоне другого холма выныривают, чтобы снова зарыться у светофора рубинами стоп-огней.
Точка росы – температура воздуха, при которой начинает конденсироваться роса – царит над городом. Когда облако уходит в полет – с вершины холма это ни с чем не сравнимое зрелище. Гигантский, размером с сотню парфенонов, дряблый дирижабль с подсвеченным жемчужным подбрюшьем понемногу оставляет внизу центр города. Темный пирамидальный силуэт небоскреба Трансамериканской корпорации чудится швартовной мачтой. Происходит это уже в полной тишине – в поздний час, когда светофоры отключены и мигают, и лишь желтые такси с рекламными гребнями, как у игуан, обшаривая фарами обочины, ныряют по холмам.
Есть тайна у этого города. Какая-то древняя заклятость, сохранившаяся еще со времен, когда здесь обитали индейские племена. Наверняка на вершинах лесистых тогда холмов, с которых открывалась долина океанского размашистого прибоя, они содержали при сторожевых сигнальных кострах тотемные алтари, к которым привязывали прекрасных пленниц. И верили, что душа жертвы уносится вместе с туманом к божеству облаков, представляли, как где-то далеко вверху среди звезд обитают все хранящиеся в нем, облаке, образы и обличья.
Никогда не знаешь, что могут выдумать варвары.
По дороге я часто сворачивал к причалам, надеясь еще застать припозднившихся рыбаков, достающих из лодок разнообразный улов: серебряные слитки тунца, лежавшие плашмя поверх сетей, крабов, копошившихся в ловушках…
Я приходил к ней в то самое время, когда облако поднималось до верхних этажей небоскребов и готово было ползти в сторону Беркли, чтобы, настигнув россыпь домишек, университетскую башню, а следом – прогретые наделы континента, – растаять.
Она была хрупкой, вечно мерзнущей девочкой. Она боялась сырости и мечтала летом перебраться в теплый Сан-Диего, к школьной подруге, получавшей там в университете степень по биологии.
Я почти ничего не знал о ее жизни, понимая, что знать особенно нечего, но не поэтому все время, что мы проводили вместе, большей частью молчал. Это были очень странные ощущения, ибо любовные дела часто многословны.
Так мне вышибало пробки, что я едва умел сдернуть себя с нее или отстраниться, чтобы дождаться, когда, очнувшись, она протянет руку и вырубит меня окончательно несколькими хищными движениями.
Однажды мы услышали странный душераздирающий звук за стеной. Жила она в дешевом отеле, в старом здании, одном из немногих выживших после землетрясения и пожара 1905 года, – тогда чуть ли не весь город был отстроен заново. Винтовая узкая лестница с этажа на этаж, стертое малиновое сукно дорожек, пыль и истонченные ладонями перила. Хриплый предсмертный крик, какой-то булькающий ужасающий звук выбросил нас в реальность.
«У соседа астма», – сказала она. Я натянул джинсы, вышел наружу и шагнул к приоткрытой двери в соседний номер. За ней, привалившись к косяку, стоял человек с кислородным баллоном в руке, другой он прижимал к подбородку маску. Когда он отнял ее, чтобы что-то сказать, я заметил родинку, большие губы, дубленую кожу, высокие скулы; лицо человека лет пятидесяти. Через мгновение я понял, что это слепец: темные очки, неосвещенная комната, за пространством которой жемчужный туман, шевелясь, льнул к окну. Человек гортанно хрипел и не отвечал на мои вопросы, а затем сполз на пол.
Я зажег зачем-то свет, кинулся вниз к портье, он вызвал скорую, и, пока не прибыли фельдшеры, я стоял на коленях, одной рукой прижимая к его рту маску, другой надавливая судорожно на грудь. Как вдруг мой взгляд упал на журнальный столик – на стопку пухлых книг Брайля, на женскую голову из пластилина цвета сепии, стоявшую на блюде. Нельзя было в этом скульптурном лице не узнать ту, что осталась в постели за стеной.
Я услышал шаги на лестнице и поспешно встал, протянул руку, чтобы ощутить то, что некогда ощущали пальцы слепца, лежавшего сейчас на полу, что ощущал не так давно мой скользящий внимательный язык.
Больше я никогда ту девочку не видел.
LX
Я ухожу в книги, как уходят в ночное море, растворяясь в его темноте и обрывая нити, связывающие с берегом. В книгах я стремлюсь найти спасение, но они же и толкают меня прочь от всего, что вокруг. Чтение – это апофеоз одиночества, и в то же время – единственный акт протеста, на который я способен, когда мир не оставляет мне иного выбора.
Читать – это каждый раз уходить, покидая себя прежнего и возвращаясь новым, будто обгоревшим под палящим солнцем чужих вселенных,