Чешская сатира и юмор - Франтишек Ладислав Челаковский

Жоли».
Пану Вашатко совсем не понравился тон этого письма. Обращение — просто «пан Вашатко», внизу, перед подписью — ни «ваш преданный», ни чего-либо в этом роде — очень, очень невежливо. Больше всего ему пришлось по сердцу то место, где говорилось о пане асессоре. Он дважды перечитал эти строки, смеясь от души. Что, если вечером огласить эту часть письма «У Вокатых» — все бы за животики схватились… Вдруг новая мысль остановила пана Вашатко: ни в коем случае, а то еще, чего доброго, засадят в сумасшедший дом! Получать письма от неразумной твари — слыханное ли дело?! Правда, я тут совершенно ни при чем. Странное явление! Если б еще я был какой-нибудь фантазер, вел бы беспорядочный образ жизни, был бы привержен к спиртному — но при моей-то размеренности, педантичности, при моем-то трезвом воображении!
Долго еще пан Вашатко размышлял подобным образом и решил в конце концов показаться врачу, а письма в следующий раз от почтальона не принимать. К доктору он, однако, так и не пошел, а когда в дверях снова появился почтальон, жадно схватил письмо и буквально проглотил глазами следующие строки:
«Константинополь, . . . . . дня.
Милостивый государь!
В прошлом своем послании я обещал Вам описать константинопольских собак. Затронь я эту тему тогда же, я превозносил бы их до небес; сегодня могу вынести более трезвое о них суждение. Действительно, они украшены всеми свойствами, расцветающими пышным цветом на солнце свободы: они честны, горды, крайне самолюбивы, прямодушны и т. д., и все же, как не бывает зеркала без пыли, так и в них можно отыскать некоторые некрасивые черты. Прежде всего назову их невероятную завистливость; из-за всякой более или менее приличной кости здесь всегда вспыхивают жестокие драки, во время которых шерсть летит клочьями. Затем — их чрезмерная неотесанность, чтобы не сказать резче. Я извинил бы еще их неопрятность, поскольку и сам не являюсь таким уж поклонником чистоты; но они в этом смысле настолько вышли из всех мыслимых пределов, что по их шерсти можно изучать все геологические и культурные слои константинопольской почвы. Чего я не в состоянии им простить, так это полнейшего отсутствия приличных манер и даже простых форм вежливости; здешние собаки не делают, например, различия между рубищем и добротным кафтаном, облаивая не только оборванцев, но и респектабельных, солидных людей. Совсем недавно я стал очевидцем того, как они весьма оскорбительно обошлись с неким купеческим сыном из Перы. Что ж, постараюсь распространить среди них более благородные нравы.
Ваш преданный
Жоли».
Обращение и подпись в этом послании уже больше удовлетворили пана Вашатко, но окончательно примирило его с Жоли следующее письмо, гласившее:
«Высокоуважаемый хозяин!
Из первого моего письма к Вам Вы, без сомнения, узнали, сколь искренне и восторженно люблю я свободу — я имею в виду, однако, ту подлинную свободу, которую превосходно изображает немецкая книга из Вашей библиотеки. Ах, должен признаться Вам, что этой свободы я здесь не нашел! Я решительный сторонник свободы слова, но никогда не примирюсь с тем, что всякому сброду разрешено облаивать почтенных особ. А здешние собаки лают без разбору на всякого, кто бы он ни был; и меня, который никогда не согласится быть причисленным к сим невежественным подонкам, не умеющим даже сидеть на задних лапах, они осмелились оскорбить своим наглым лаем, более того — недавно они лаяли даже на чауша, спокойно проходившего по улице. «На месте этого чауша я бы плеткой научил вас подобающему уважению к тем, кого уважать надлежит!» — подумал я. Первое мое письмо должно было с предельной ясностью доказать Вам, что я далеко не сторонник кнута, что я восторженно преклоняюсь перед свободой действий, что за свободу я готов отдать последнюю каплю крови, но из этого отнюдь не вытекает, что я солидаризуюсь с той партией собак, которая хотела бы уничтожить все существующие, веками освященные установления. Пусть я не признаю над собой власти человека — я все равно буду относиться к нему корректно, вежливо, как оно отвечает его достоинству. Все во мне негодует, когда я вижу, что всякой собаке дозволено безнаказанно лаять на человека.
А в остальном живется мне здесь прилично. Иногда, правда, тщетно разыскивая в куче гниющих отбросов что-нибудь повкуснее, я со вздохом вспоминаю все те аппетитные куски, которые казались вдвойне слаще оттого, что я получал их из Ваших рук; а позднее, когда я укладываюсь на твердой холодной земле, в сны мои прокрадывается образ соблазнительно мягкого коврика, на котором я так часто нежился, когда жил у Вас.
Но больше всего недостает мне тех вечеров, когда Вы занимались со мною. Здесь таланты мои зарыты в землю. Никто не протягивает мне свой зонтик, чтобы я перепрыгнул через него, никто не отшвыривает шлепанец, чтоб я принес его обратно, никто не ставит меня в угол, уча держаться на задних лапах. Здесь подобные трюки почитаются признаком отсталости. А мое сердце крепко приросло к ним — ведь с ними связана прекраснейшая поэма моей юности.
Ваш преданнейший
Жоли».
А вот и последнее письмо четвероногого скитальца:
«Константинополь, . . . . . дня.
Ваша милость!
Я сделался мучеником за свои убеждения. Вашей милости преданнейший пес ныне