Жизнь и подвиги Родиона Аникеева - Август Ефимович Явич

Накануне отъезда отец дал мне сто рублей.
«Я оставлю тебе наследства на сто рублей меньше, Спиноза, — сказал он с кривой и жалкой гримасой скрытого страдания. — В России все кругом взяточники. Околодочный берет, пристав берет, исправник, губернатор — все смотрят тебе в руку. Порядок везде один: не подмажешь — не поедешь. За деньги все можно купить и продать — совесть, честь, доброе имя… Не хмурься, сын, я говорю то, что всем известно».
Деньги я взял, но в минуту последнего прощания сунул их жене. А как бы они мне пригодились, — я откупился бы от унижений и побоев.
Унтер Забубенный учил меня уму-разуму, весомой тяжестью кулака вколачивал он в меня солдатское послушание и выколачивал из меня строптивый дух. Наверно, он забил бы меня насмерть. Но мне повезло.
Унтер Забубенный имел обыкновение подавать команду так: «Жидовское отродье, три шага вперед!» Евреи оскорбились-и пожаловались командиру полка. Командир внял их жалобе и прислал нового, фельдфебеля Софрона. А этот уже командовал по-другому: «Израильтяне, три шага вперед!» Угонит, бывало, всю роту на два часа, а мы, восемь евреев, среди которых были трое вольнопёров, маршировали, обливаясь жгучим потом, или отбивали «шаг на месте».
Я прошел в армии генерала Самсонова до Мазурских озер и фортов Кенигсберга, и я скажу честно: если бы Мясоедова повесили немногим раньше, а заодно и Ренненкампфа, русская армия была бы в Кенигсберге…
— Тебе русской крови не жалко, Бейлис! — с яростным присвистом сказал вдруг купеческий сын Пафка Дракин.
— Молчите вы, скотина! — прикрикнул на него Шуйский в тихом бешенстве.
Раскин нахмурился, и на лбу его собрались морщины гармошкой. Видно было, что хмурится он вовсе не оттого, что кто-то грубо вмешался и прервал его рассказ, а оттого, что пришел черед особо тягостных воспоминаний.
— Я заработал два «Георгия», — проговорил он снова после недолгого молчания. — «Ты не еврей, ты казак», — сказал мне наш полковник. Я ничего не ответил. Зачем ему знать, что во мне течет кровь Берки-генерала. Потом я был ранен. Три месяца пролежал в лазарете. Я писал своей семье все время, а не получил в ответ ни строчки. Я был в большой тревоге и беспокойстве. Что там случилось?
Из госпиталя я отправился на побывку, на горькую солдатскую побывку. Приезжаю в родное местечко ночью, нет, днем… это уже потом дневной свет показался мне черным. Спускаюсь с горы, что такое, еврейские кладбища шумят, а дома все заколочены и ни одной еврейской души кругом. Я спрашиваю у русского человека: «Что тут, чума прошла или погром был? Где все евреи?» А он отвечает: «Нет, говорит, погрома никакого не было, и чумы тоже не слыхать было, бог миловал. А как шваб приблизился, евреев, значит, из этих местов того… тю-тю… ненадежные потому что… запрещается им тут проживать, в прифронтовой полосе, как они, все жиды, тоись евреи, шпиёны».
Света белого невзвидел. Сбежались люди. «Кто такой, что такое, отчего солдат плачет? Как еврей попал в запрещенную зону? Может, и „Георгии“ его фальшивые и сам он ненатуральный?» А я плачу, как дитя малое.
Ну, люди, в конце концов, все-таки люди, как ни обманывай и ни дурачь их. «Побойтесь бога, православные, ведь живая душа, разве так можно! — сказала какая-то русская женщина и заплакала со мной. — Бедный, говорит, солдатик, бедный ты мой еврейчик, и чего они с тобой сделали, варвары окаянные!»
Кинулся в губернию, туда-сюда: где старики мои, жена, дети? Не то, говорят, в среднюю Россию, не то их в Сибирь угнали.
А у меня срок кончается, пора на фронт возвращаться. Какой уж там фронт, ежели здесь, в тылу, моя кровь льется. Баста, говорю, я войну кончил. Не хочу больше срезать коптящий кончик пламени со свечи. Война страшна, еще страшней ее последствия. Вот они налицо, полюбуйтесь! Я опустошен, раздавлен, я ни во что больше не верю. Я не могу даже молиться, я могу только ненавидеть и проклинать. Какой из меня солдат? А мне кричат: «Ага, грязная собака, поганая кровь сказалась, воевать не желаешь, Россию продаешь, иуда!»
Я тогда «георгин» сорвал да оземь. Меня — бить, я — кусаться, меня — вязать, я — буйствовать. Чем выше поднимаешь кувшин, тем выше летят брызги.
Привезли меня сюда, к Васильку, а он — тигр ласковый — головой качает и говорит: «Ай-ай-ай! Как человека обидели. Поживите, говорит, голубчик, у нас, отдохнете. А то ведь порядка нигде нет, бедлам. Понимаю, понимаю, голубчик! Мне и самому, говорит, порой до того тошно, что рад бы укрыться с головой, чтоб ничего не видеть и не слышать. Ну-ну, будет плакать!»
Два дня плакал не переставая. Потом понемногу успокоился, в себя пришел, задумался: «Что же мне теперь делать? Семья семьей, война войной! Сперва надобно немца разбить, а уж потом сводить счеты».
Смеется Василек. «Как же, говорит, победители по счетам не платят, а с побежденных спросу нет. Вот и получается с вами прямо как по пословице: камень упал на кувшин — горе кувшину, кувшин упал на камень — опять же горе кувшину. Куда уж вам, голубчик, в драку ввязываться? Не с вашими силенками. Оставайтесь-ка лучше у нас, побудете месяц-другой, успокоитесь, обретете равновесие, а там, глядишь, и война кончится». Уж как ни умолял я его, не пустил…
— Как не пустил? — дико и жалобно закричал вдруг Шуйский и побелел.
Испуганный криком его Варнавицкий затрясся и юркнул под одеяло.
— Так вот и не пустил, — ответил Раскин и рассмеялся с каким-то непонятным и жутким весельем.
В это время дали свет, который как бы спугнул ясность мысли Раскина; так налетевший ветер мгновенно искажает гладкую и прозрачную поверхность озера, колебля, дробя и ломая отражения.
Исповедь Раскина потрясла Родиона. Он вдруг вспомнил длинный состав наглухо запертых теплушек, охраняемый часовыми, и его опалило стыдом, гневом и скорбью, как если бы и он виновен был в том, что целый народ, с детьми и женщинами, больными и старцами, увечными и убогими, облыжно обвинен в шпионаже. И Родион заплакал от горя и обиды, закрыв лицо руками.
Глава тринадцатая
Аникеев постигает философский смысл своей идеи
Ков-Кович редко пробуждался от обычного своего оцепенения и неподвижности. Но если и приходил ненадолго в себя, то всегда с одним и тем же вопросом: «Кто я?» Он испуганно озирался по сторонам, как человек, который проснулся в незнакомом месте, среди незнакомых