Припрятанные повести - Левитин Михаил
Утро — бездонная кошелка, женщины на трамвайных остановках, пристраивающие купленное между ног и теперь, когда главное сделано, жаждущие поболтать.
И вот в ожидании трамвая и в самом трамвае незнакомые, взмокшие, равнодушные друг к другу начинали болтать о незначащем, о второстепенном, о том, что их совершенно не интересовало, чувствуя, что кошелка крепко прихвачена двумя ногами и свежая рыба внутри нет-нет да щекотно ударит по икрам.
О ценах, о здоровье они говорили нечасто, скорее, выкрикивали эти самые цены, демонстрируя астматическое прерывистое дыхание и обязательный кашель. Они нуждались в сочувствии посторонних. Это было странно. Относясь ко всем без исключения равнодушно, они сами нуждались в сочувствии, эти сухопутные мореплаватели, эти воины. Было в них что-то лихое и в то же время уютное. Оно волновало и тут же успокаивало. Способные вызвать к себе отвращение, они никогда не теряли обаяния.
Вот секрет этого города, они знали, что, ведя себя развязно, распущенно, безобразно, все равно неотразимы, таких больше нет в мире, потому что ничего не скрывают в себе — ни дурного, ни хорошего, и сколько бы ни ехали по направлению к смерти, умирать не собирались. На четвертой остановке от Привоза их ждала жизнь, их ждал трудный день — готовить обед другим, самим наесться, не дождавшись благодарности, не дождавшись «спасибо», но это был день со своими тяжелыми людьми, с которыми было всегда легко. Семье все прощаешь.
«Все мы — родственники» — вот что следовало написать при входе в город, если этот вход удастся обнаружить.
Где начинается город, где кончается, никто не знал. Нет, конечно, знали — море, но откуда море, когда оно нас покинет, куда уйдет вместе с рыбой и благоуханием?
Да, катакомбы, но зачем катакомбы, кто захочет уходить с этих прозрачных улиц под землю и какой смысл, когда они тоже выходят к морю.
Город, опутанный вечной жизнью. Я там родился, я это потерял, это ищу, разглядывая собственные руки, совсем недавно выронившие город.
Да что это такое, сколько можно орать, что такое не кончается, не отдам, не отдам,
только
кто же меня спросит?Там, за углом от нашего дома, по направлению к маминому институту, напротив консерватории, стояла разрушенная кирха. В ней между нечистотами мы играли в футбол, курили, трогали барышень за коленки, в ней мамин институт связи устроил первую экспериментальную телестудию для двухсот жителей, владеющих телевизорами с линзой, и открывал эту студию я, честное слово. Почему я, откуда они узнали о моем умении в семь лет читать стихи, петь песни, стоя на табурете, так что заслушивались взрослые, стоило допеть, и они бросались тискать меня в экстазе.
Но сейчас я не стоял на табурете, не пел, а сидел посреди крошечной студии, как мне сейчас кажется, за столом, и на меня были направлены все юпитера, все пушки, все софиты, весь электрический ток, бегущий по проводам от столбов со стороны степи, по проводам и антеннам только для того, чтобы пробить тьму невежества и дать возможность владельцам первых телевизоров увидеть
мое лицо с беспомощно суженными от света глазами и услышать, как дрожащим неуверенным голоском я, семилетний, читаю стихи. И это оставалось бы никому не известным, не сообщи я сейчас, и я бы так и не понял, откуда моя любовь к телекамерам и тем, кто стоит за ними, кто снимает мою беспомощность, мой детский лепет, всю правду обо мне.Было жарко — помню, очень, но и хорошо очень, потому что первый и, к счастью, не последний раз. Через пятьдесят лет свет снова ударит мне по глазам, но более великодушно, я буду рассказывать о тех, кого люблю.
Но это сильное электрическое воспоминание в разрушенной кирхе было первым, я даже не помню, какие стихи читал, наверное, «Резиновую Зину купили в магазине», кто их написал — Михалков,
Барто
, ВераИнбер
, кто подучил их прочесть? Наверное, мама.Мама-ципципочка
на высоких каблуках, с ней хотелось обращаться фривольно, моя непоследовательная мама…Тетка моя, психиатр, вообще утверждала, что нормальных людей нет, пока ее не подстерег больной и не ударил тазом по голове, когда она сидела на толчке, забыв набросить крючок в туалете. С тех пор она стала размышлять сдержанней, но тогда утверждала, что нормальных нет, а Райкин, мой кумир, самый сумасшедший, вообще артисты — ненормальные, кто велел им так тратиться для других, почему нельзя жить спокойно — не орать, не прикидываться, не беспокоить. Тетка бралась доказать, что все подлежат принудительному лечению, и отдыхать ей не приходится — ни на работе, ни дома.
Она вглядывалась в нас, вглядывалась — на вечеринках, на днях рождения, на свадьбах, а потом неожиданно начинала трястись от смеха всем своим полным телом, и что ее так рассмешило, но вскоре смех
прекращался
и она снова становилась такой же, как все мы, такой же, как Райкин Аркадий Исаакович, безумной и неотразимой.Города мне никто не вернет, это ясно. Любимой не вернет, родителей. Пробуждаюсь под звуки сорвавшихся с проводов троллейбусных штанг, под хрипы не успевших доспать свое голосов, никто, никто не вернет, я буду
лежать
и записывать эти воспоминания, считая их только фоном своей жизни, а чем еще они могут быть?Главное я давно написал.
Я не помню собачьих кличек, я не помню имен людей и первых ласковых слов своей любимой, таких хороших, таких ласковых, что лучше считать, что я так их ей и не сказал.
Чем держался рыжий слиток ее волос, не распадался? Силой духа? Она скручивала плотный узел на затылке, а потом во время урока часто прикасалась, будто проверяла — на месте ли он, выдержит ли ее порывы и не рухнет ли на нас, школьников, всей медно-рыжей лавиной?
Не по прошествии лет, а на самом деле она была существом мифологическим, вошла в класс сразу, всей своей плотью, не давая разобраться — сколько ей на самом деле лет, и зычным голосом, не терпящим возражений, в минуты восторга достигавшим силы крика, начала читать стихи, а мы, маленькие, гибнущие под ее напором, пригнувшись к партам, могли только прислушиваться, будто это доносилось издалека.
Я до сих пор растрачиваю капитал ее таланта, которым она пыталась со мной поделиться. До сих пор оценка «5/2» остается единственной правильно поставленной мне за жизнь.
«5» за форму сочинения, «2» за содержание.
Грамматические ошибки
побоку
, нам было не до ошибок, да и писать грамотно я до нее научился, но мыслить, но любить — с ней.Свойство говорить о
великих
как о близких я унаследовал от нее. Слышать, жалеть, любить — от нее. За что я удостоился? Мир стал небезразличным, когда она вошла в класс. Сильный узел неукрощенных рыжих волос не выдерживал напора, распадался, и волосы рвались навстречу мне.Стыдно было смотреть на великолепие этого лица, великолепие лепки этого лица, скорее мужского, чем женского, скорее звериного, чем мужского, эту победительную походку, не оставляющую сомнений, что человек может соответствовать бессмертным стихам, которые она нам читала.
Мне повезло, она выбрала меня любимым учеником. Я должен был выдержать искушение этой встречи, и, кажется, я ее не подвел. Ни до, ни после не было в моей жизни человека, которого я так боялся и которому так безмерно был рад.
Я должен быть сильным, я должен быть таким же сильным, как она, моя учительница, я должен стать хищником, чтобы бежать рядом с ней по джунглям этой нам не принадлежащей жизни и ничего не бояться.
Мы — хищники, мы на один раз, больше встреч не будет, и она через несколько лет после того, как мы с ней расстались, умрет, может быть, с мыслями обо мне, в незнакомом мне городе Алма-Ате, признанной непосвященными невменяемой.
Это она-то сумасшедшая, она-то, скользящая по жизни как фрегат, как парусник, за которым мы устремлялись на утлых лодчонках?
Почему она выделила меня, зачем я был ей нужен? Как догадалась, что во мне живет
крик
и я должен его извлечь. Она собирала нас в своей квартирке, где жила с отцом, флотоводцем, отставным капитаном Андреем Савицким, и читала Блока. Нас — этопятерых девочек
из класса и меня. Она читала нам Блока, не предусмотренного школьной программой, а ее обвинили позже, на педагогическом совете, что она устраивала оргии для меня.О
эти ханжи-учителя, изнемогающие под гнетом вожделений!




