Припрятанные повести - Левитин Михаил
Письма дяди Даниила, почему я достаю их из-под спуда памяти, какой трухой еще забита моя душа? Но он писал и писал, писал и писал, одной густой колеблющейся строкой, бесконечной, фиолетовые химические письма. Сколько раз надо было макать ручку в чернильницу, чтобы их написать! Письма из Камышина. Он писал их, жалуясь на жизнь, хотя мог считаться среди евреев счастливчиком. Четыре года, пока немцы стояли в Камышине, его прятали в подвале соседи. И никто не выдал.
— Он никому не сделал зла, — объяснял папа, — тихий, кроткий человек.
Почерк дяди Даниила помогала
разбирать мама, раздраженно восклицая
:— Ну что тут может быть нового? Как всегда, одно и то же.
Но отец настаивал и слушал чтение, как молитву, опустив глаза, слегка покачивая головой. Эта жалость к брату входила в него, к людям вообще, жалость, а не жалеть ему было трудно. Чтобы жить, он должен был жалеть, сострадать.
Я помню его растерянное лицо, когда он узнавал о чьей-то смерти, он просто не знал, что делать — как это умер, зачем? Он не хотел быть свидетелем смерти людей, как и своей собственной, он преодолевал страх за себя, за нас, помогая всем, всем! Так что нельзя было назвать его бескорыстным в прямом смысле, он спасался заботой о других.
И прятали в Камышине не дядю Даниила, а моего отца, помня, как он в двенадцать лет пошел работать в каменоломни, чтобы помочь большой и беспомощной семье. Он таскал каменные плиты, не задумываясь о своей судьбе, весь устремленный туда, к концу дня, в час расчета, когда
он
наконец получит за работу пятаки.Он и там, на каменоломне, приписал себе целый год, нужен был ему этот так никогда и не прожитый год, он всегда пытался быть старше, и на плите его день рождения тоже указан неправильно.
Какое-то упорство жизни для других, бескорыстие, бесстрашие, только так, до разрыва сердца, могла продолжаться жизнь, и это была настоящая жизнь. Любил он только меня, но в этой любви была такая сила, что ее хватало на всех.
Ужасно
занудные
письма, как имя Даниил с этими двумя воющими «и»! Да-ни-и-и-л! Они не сохранились как музейные экспонаты, как, вероятно, и сам подвал в Камышине не стал музеем. Выйдя из подвала, дядя даже не сумел отблагодарить людей за свое чудесное спасение, просто вышел из темноты в бедность. Втайне он начал считать себя немного святым, отмеченным божьим благословением. Но кушать было надо, горожанам сталподнадоедать
его постный вид, а дети рождались, рождались от какой-то пожалевшей его женщины. Я помню многолюдную фотографию, где он стоит скорбно в центре большой и счастливой семьи с перечислением на обороте всех имен ее членов, я бы сказал, свидетелей его жизни, написанной все той же густой фиолетовой строкой. Возможно, он и не рассчитывал на сильное впечатление, просто составлял слова по привычке, не вникая, не страдая, передоверяя страдание моему отцу. Он все просил и просил обо всем, раздражая маму, но отец становился беспокоен, и она собирала все, что осталось от моего детства — рубашонки, шапочки, пальтецо, чтобы вложить в посылку и отправить в Камышин. Отец вкладывал туда обязательную коробку конфет и пачку печенья, он ничего не писал дяде, просто слал эти посылки, туго перевязывал веревкой и сам тащил на вокзал, и так до следующего письма. Непривычно тихо ворчала мама, она была тогда еще веселой. Ничего не сохранилось в память о детстве, ни одной тряпочки, все у дяди Даниила. А я представил себе, как там, в Камышине, посреди большой семьи дядя Даниил пытается развязать узлы веревки своими корявыми пальцами, как следят за его движениями мои двоюродные братья и сестры в ожидании праздника, и мне становится не по себе.Я не помню, совсем не помню, как мы пришли, хотя музыкальная школа
Столярского
была через дорогу. Но память об этом приходе выветрилась, не захотела оставаться. Слишком много подробностей вынужден я считать фоном. Я не помню распрей из-за пианино. Как и самого пианино не помню, его просто не было, была необходимость приобрести его для меня, после того как педагог в школе Столярского сказал маме: «Ваш мальчик как струна, я буду его учить».И мама, ожидая совсем другой оценки, впала в отчаяние — куда поставить инструмент, если они его купят? Свидетельствую, поставить было некуда, ни от одного предмета в доме мы не могли отказаться, все нужны — нужнее пианино, важнее музыки, без которой, в конце концов, можно было обойтись, сколько на земле профессий без перестановок мебели, сколько возможностей избежать обольщения искусством. В конце концов, оставались книги, театры, куда она с охотой меня водила и где я мог слушать музыку, никому не мешая. Мог даже ползать с детьми в проходе на пыльном ковре одесской филармонии между рядами, пока на сцене играли «
Шахерезаду
» Римского-Корсакова. Я ненавижу «Шахерезаду
»,исполненную
другими, не мной в зале филармонии на благотворительном концерте для детей, где в креслах дремалиневыспавшиеся
родители, а мы — несостоявшиеся вундеркинды — играли друг с другом, не поворачиваясь к сцене — администрация разрешала нам играть под Римского-Корсакова.Надо было только не обижаться, что меня не будут учить музыке, а просто учиться ее слушать, ползая на четвереньках, протягивая ручонки туда, по направлению к сцене, чтобы не аплодировать, нет, — отобрать смычки или подуть в тромбон, присвоив музыку себе, пусть даже такую ненавистную как эта
чортова
«Шахерезада
».Бесперебойно, бесперебойно бьется сердце, накручивая на себя эти воспоминания, откуда мне помнить, с чего мне знать, почему меня не назвали Мишка-Импровизация? Я бы гордился этим именем. Остается только его присвоить. Но тогда разрушится фон, сама картина фона. Фон неподвижен и значителен, а тут он понесется за мной вприпрыжку.
Я должен израсходовать память. Мир качнулся, и я качнулся, мир встал на колени, и я вместе с миром. Мы с ним одно и то же. Только он об этом не
знает
и знать не хочет. Ему не до меня.На стене подвала, мимо которого с тех пор я пытаюсь
проскочить
зажмурившись, на стене подвала, куда меня зазвали, стояла, разбросав руки, толстая Татка, смотрела тупо, будто забыла, что можно плакать, а в нее стучался всем телом сын дворника, заманивший нас сюда, чтобы мы не теряли времени зря.Ловкий, долговязый, почти взрослый, он стучится в нее, стучится, я не вижу, что между ними происходит, просто понимаю, что запретное, потому что и они сами, и все мальчишки вокруг молчат в темноте.
Я не знаю, как он решился, а она согласилась, наверное, просто взял за руку и привел, не уговаривая, нами же он решил прикрыться как живым щитом, когда обнаружат, обнаружат обязательно, потому что за каждым нашим шагом кто-то следит, возможно, даже отчим толстой Татки, преследующий ее
домоганиями
, о чем рассказала сыну дворникаТаткина
подруга, и он заторопился, чтобы опередить старого мерзавца, хотя его требовалось просто убить, а не размазывать Татку по стене отсыревшего подвала. Сколько же разрешает жизнь видеть и не дает забыть!Происходило что-то бессмысленное, нам предлагалось это распутать, размотать, и мы, волнуясь до тошноты, вдумывались, вглядываясь в происходящее, не зная, что наверху, ожидая нас, уже стоят родители.
Вышедшим с поднятыми руками из гитлеровского бункера легче было сдаваться, чем нам. Те хоть знали, за что и какая им предстоит порка, мы же так ничего и не поняли. Но зато как нас потом гоняли по двору, не давая выскочить на улицу из подъезда, загоняя в квартиры, и к
a
к бил меня в первый и в последний раз отец за шкафом на постельном белье ремнем, и припадочные мысли — о том, что теперь это со мной навсегда, что я изменился сразу, в один день, безвозвратно, и никогда не стану прежним, — пришли ко мне. Что это было там, в подвале, так мне никто и не объяснил.У Импровизатора было итальянское имя, ему дал его Пушкин, откуда он его взял?
Предположим
Карраско
, предположимЧенчи
,Бенвенуто
,Джакомо
, о чем позже. Но свое заимствованное мной сейчас имя, возможно, даже Пушкину неизвестно.




