Не расти у дороги... - Юрий Васильевич Селенский
2
Вот ведь какая докука — не знает Гошка с детства ни одной сказки. Даже обидно малость: «Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит...» Были и чудеса, и лешие, и если не на ветвях, так на бывшей пристани «Кавказ и Меркурий» ошивались портовые русалки — все было, а сказки не случилось.
Главные сказочники в детстве — бабушки и дедушки. Так уж все придумано в этом мире: кому самых малых и неразумных обманывать? Конечно, самым старым. Вот они и плетут, и вяжут страшные и нестрашные истории, но всегда утешительным, добрым концом венчающиеся.
Дедушка не дожил до внука. Где-то в ногайских степях, под селом Басы, в буранах и метелях затяжного холодного марта 1919 года бесславно погиб Красноармейский отряд. В тифозном бреду и дед вместе с ним окончил дни своей бурной, безалаберной и, ох, далеко не трезвенной жизни.
Не раз канючил Гошка, взобравшись на широкую бабушкину кровать, которая представлялась ему то «чистым полем», то «темным бором», хныкал, просил: «Ба, ну расскажи сказку». Бабушка тесто месила, картошку перебирала или брезентовые штаны своему сыну штопала. Накалывалась о парусную иглу, отплевывалась и горестно восклицала: «Да отвяжись ты, ради Христа. Я же тебе дала рубель со скалкой, ну и играйся». Но даже в самые благодушные минуты, сидя у самовара, она извинительно отвечала внуку: «А я их, сынок, и не знаю, ни одной сказки. Прости меня, глупую. Вот бы ты бабушку Марью застал на свете, вот она затейница и сказительница была, царство ей небесное. Весь век в лесу жила, пенькам молилась, далее слободы Мcтера на подводе не ездила, ни единой буковки не знала... Лучину горькую застала и жгла ее заместо лампы. Керосин-то тогда в редкости был и дорог очень. Такая сказочница, такая говорливая да скороумная старуха была — чистый дар божий! Ты мать попроси, уж ей-то бабушка сказок множество нашептала, нарассказывала. Должна мать их помнить».
— А как она лучину горькую жгла? Зачем она ее палила? Где она лучину брала? — подхватывал Гошка, используя момент хорошего бабушкиного настроения.
— Где ее брать-то? Плашек сосновых посуше да поровнее выберет дед, наколет их, а потом и лучинят их ножом. Я теперь для самовара лучину щеплю, а ранее для света ее жгли. Не приведи господь, сколько копоти было да дыма. А старые, набожные люди сказывали, что дым этот не вредный, а даже пользительный, глаза только пощипывает. От ламп, от керосинок чад идет смертогрешный...
— Ба, давай с тобой лучину зажжем и будем пользительным духом дышать, а ты сказку вспомнишь.
— Нет уж, спаси и помилуй. И не вздумай сам, без меня, лучину палить. А то ты весь в покойницу уродился, такой же скороумный.
— А бабушка Марья — она тебе кто?
— Мне-то она мать. А твоей матери — бабушка, а для тебя, стало тому быть, она — прабабушка.
Гошка смотрит на низкий потолок, там на крючке висит большая лампа «молния». Красивая лампа с блестящим донышком, с круглым фитилем и пузатым стеклом, но «молнию» почти и не зажигают, на столе стоит обычная шестилинейная лампа. И, вспомнив что-то свое, Гошка спрашивает:
— А где у лампов линии, как их считают?
— Чего? А линии, да бог их знает. Вроде по ширине фитиля определяют. Ты у дяди спроси, он грамотный.
— Ну, а тебе самой бабушка Марья сказки сказывала? — опять гнет Гошка свою линию.
— А как же. Напорет, бывало, нахлещет, сколь душе надо было, а потом и пожалеет. Заберется к нам, ребятишкам, на печку и одаряет сказками да прибаутками. А мы и рады ее послушать да под бок к ней притулиться. Давно все, господи, было, как с водой утекло. А уж как она плакала, как выла-то — в город нас не отпускала. Все стращала, страшней всех сказок. Городом нас стращала...
— Ну, бабушка, ну, родная, ты стращай меня чем хочешь, — просил Гошка, — а я к тебе под бок притулюсь.
— Не помню я, сынок, сказок и слов из них не знаю.
До самой войны ходил Гошка у бабушки Акилины в сынках, а не во внуках. И только после демобилизации услышит Гошка это слово — внучек. Уж и не скажет, а прошепчет его старая-старая: «Осподи, слава тебе! Внучек вернулся. Внял бог моей молитве, уберег тебя уднова на всю семью пропавшую. Помолись, помолись богу, внучек, он всех слушает и прощает грешных, изверившихся, отринувшихся от господа бога».
Дядюшка, вернувшись с работы, пыхтел, переодеваясь, долго отмывал от смолы руки и садился ужинать. Бабушка доставала из необъятной русской печи чугун со щами и чугунок с кашей и со вздохом приговаривая: «Щи да каша — пишша наша», потчевала единственного кормильца и работника. Берясь за ложку, дядюшка безропотно вздыхал:
— Ты уж, мать, вовсе меня не балуешь. Опять каши с тыквой наперла и щи постные. В воскресенье пирог мясной наладила бы...
— Спеку, спеку, — утешала бабушка, — хочешь с тыквой, а хочешь с капустой. А мяса, прости и помилуй, нельзя. Пост теперя. Третья неделя пошла.
— Это кому — пост, а кому — мясоед! Ваш бог — постный, а наш — мясной. Я же все-таки сочувствующий...
— И не болтай. Сочувствуй, а зря не болтай. Я вашему богу не потатчица. Чего дала, то и ешь. Пост пройдет, разговеешься.
Не раз теперь усмехнется Гошка, вспоминая эти застольные разговоры. Не только сочувствующим, а позже и кандидатом в ВКП(б) подчинялся безбожник матери. Поворчит, покобенится, да и метнет тарелку-другую постных щей, да таких, что и мясными не заменишь. Умела покойная уварить, упарить в чугуне овощи. Поначалу все пережарит, приправит, а потом уж и в чугун да в печь на выдержку поставит. И кашу пшенную или гречневую так растомит, что она сама рассыпухой в рот сыплется.
И для внука не враз, но откроется мудрость религиозных постов. Более чем половина постных дней в год набиралось. И посты эти приурочены к житейскому, а не к божьему смыслу. Великий пост приходится как раз на то время, когда крестьянину поберечь скотину надо, поддержать ее для приплода и роста. Да и для здоровья, что барского, что пролетарского, посты не во вред. Сама всеведущая наука стыдливо соглашается с их пользой. И вегетарианская жизнь вполне возможна даже в самом наипервейшим, развитом




