Рассказы об эмоциях - Марина Львовна Степнова

Журналистские навыки ей пригодились, и она стала писать в американские газеты о парижских событиях; это давало неплохой заработок, да и влиятельные друзья по Сопротивлению не оставляли ее заботой. У нее открылся вдобавок живописный дар, и несколько ее абстрактных композиций стали украшением парижских коллекций. Она немного лепила, Дина Верни называла ее «русским чудом», в пятьдесят шестом прошла ее выставка. Там, уже хорошо за пятьдесят, она познакомилась с Делинем, миллионером, ценителем всего русского и яростным врагом советского; в конце пятидесятых она совсем было собралась посетить Москву и Петербург, но Делиню и женщине, носящей его фамилию, наотрез был запрещен въезд в красную империю. «Что поделать, – сказала Нина, когда корреспондент „Юманите“ вызвался помочь ей пробиться за железный занавес, – муж мне дороже Родины; между общественным и личным я всегда выбирала последнее». Делинь умер в шестьдесят третьем, оставив ей седьмое во Франции состояние, и в последние два года она увлеклась горными лыжами. «Лыжи не ездят одни», – заметил бессмертный Жоржик. И в самом деле, главным ее увлечением был тридцатилетний атлетичный инструктор, которого она не прятала от сельских хроникеров, но поселять в своем бийанкурском дворце избегала. «Любовь слишком дорого мне стоила», – замечала она в разговорах с подругами, такими же загорелыми белозубыми вдовами.
Встречу она назначила в кафе Enchevetrement de serpents[1] – очень маленьком, очень изысканном, известном очень немногим. Там была самая авангардная кухня, заключались миллионные сделки и появлялись тайные законодательницы мод, те очень молодые и очень роковые женщины, чьи безумные наряды копировал весь Париж месяц спустя.
3
Анна никогда не узнала бы ее, но других женщин ее возраста в этот час в «Гадюшнике» не было. Артур, согласно условию, довел ее до двери, нажал кнопку незаметного звонка и передал с рук на руки владелице заведения, а сам отбыл ужинать с Аней-младшей, попросившей показать ей «Ротонду». В «Ротонде», рассказывали ей, недавно видели битлов.
– Здравствуйте, – сказала Анна, тяжеловесно присаживаясь к столику, вмиг показавшемуся хрупким.
Нина оглядела ее без особенной доброжелательности. Она тоже не ожидала увидеть такую статую. Обе они смотрели друг на друга, как в зеркало, причудливо отражавшее душу; как Дориан на собственный портрет. Обе были втайне уверены, что видят свою истинную сущность. Анна видела поджарую, даже суховатую, смуглую пожилую женщину, с безупречной кожей, с яркими глазами, с голубоватой ухоженной сединой, с брильянтами в ушах и неизменной бирюзой на безымянном пальце. Нина видела тяжелую водянистую старуху с осанкой римской матроны, с тяжкой одышкой, быстрыми и проницательными серыми глазами, горбатым носом и бледным, без всякой помады, слегка обветренным ртом.
– Ну что же мы будем делать? – спросила Нина.
У нее было когда-то придумано много сценариев этого разговора. Все свободное время, которого, впрочем, всегда было немного, она посвящала его выстраиванию, насыщению ужасными подробностями, всякого рода аргументами. Теперь, при виде этой толстой статуи, в которой не было никакого высокомерия, одно страдание, она потерялась.
– Мне хотелось посмотреть, – беспомощно сказала Анна. – Я должна была увидеть.
– Ну вот, – ответила Нина.
– Я бы не поменялась, – после паузы призналась Анна.
– Я тоже.
– Но надо отдать тебе должное, – она перешла на «ты» с обычной петербургской естественностью, которой ничто не могло отнять, – ты выглядишь прекрасно.
– Для той жизни, которую я прожила, – пожала плечами Нина, – что же, может быть.
– Про жизнь, которую ты прожила, говорить не нужно, – с неожиданным раздражением сказала Анна. – Это все равно как Вертинский рассказывал мне в сорок шестом году, как сильно он любит Родину, так, как может только эмигрант.
– Но в этом есть правда, – Нина была той же породы, и ее не так-то легко было сбить. – У человека, живущего дома, есть дом.
– У меня никогда его не было и нет до сих пор.
– Он был всегда.
– Все это время вы были дома, – Нина никак не могла перейти на «ты» с этой старухой. – В любой деревне, в любой дыре вы были дома, везде были люди, которые знали ваше имя. Вас везде пустили бы переночевать.
– И сдали бы.
– Возможно, и сдали бы. Но это тоже был бы ночлег.
Анна улыбнулась.
– Я и об этом думала. После революции все думали уехать, а в двадцатые, когда это закрылось, все думали пойти странствовать. Это было единственное бегство. И я думала, что меня в самом деле многие пустят, а если не пустят, то сдадут, и там по крайней мере есть кружка кипятку.
Они снова замолчали, хозяйка уважительно-бесшумно принесла две крошечные кофейные чашечки.
Нина решила развить успех.
– Здесь все было чужое, – сказала она угрюмо. – И даже если бы мы совершили подвиг – а среди нас были люди, совершившие подвиг, – французы смотрели на это как на русскую причуду.
– Нина, – сказала Анна тяжелым хриплым голосом. – Не надо говорить мне так… такого. Мне выпало все. Со мной случилось вообще все, что могло случиться.
Она замолчала, справляясь с дыханием.
– Я прожила каторжную жизнь, – проговорила она, опустив глаза. – Я прожила стыдную жизнь. Меня полоскали в газетах… не было дня, год не было дня, чтобы меня не поносили как блудницу и монахиню, как всеобщего врага. Я умирала от тифа, месяц была между жизнью и смертью, а они писали, что я отсиживалась. Этот тиф должен был свалить меня в двадцатом году, а догнал через двадцать три года в Ташкенте.
– Какая вам разница, что о вас писали, – раздраженно ответила Нина. – Ни одному слову этих писаний никто не верил. Это вам созидало пьедестал, вы сами говорили.
– Ты не знаешь, что это такое, – с тихой ненавистью сказала Анна.
– Зато я знаю, что такое быть еврейкой в оккупированном Париже.
– До этого ты двадцать





