Мои великие люди - Николай Степанович Краснов

— Вот оно как! — сказал генерал, прерывая затянувшееся молчание. — Значит, и ты все прошел — и огонь, и воду, и медные трубы!
— И чертовы зубы! — добавил Яхимка Охремкин. — Только что это мы ударились в воспоминания?! Песню бы! А ну-ка, Груня, зачни какую-нибудь старинную, нашенскую!
Вый-ду за-а во-ро-ота,
Выйду за ворота.
Ой да, выйду за широ-оки.
Бабка вывела зачин голосом низким, как бы нехотя, раздумывая.
Вый-ду за-а широ-оки.
Выйду за широки,
Ой да, раскушу оре-ешек.
Один за одним подключаются хрипловатые, прокуренные голоса. Кто-то дисканит, кто-то вторит, кто-то вытягивает высокие ноты. Песня сразу же обретает стройность. Песен я в Дивном наслушался — на сенокосах, в садах, на гулянках, на свадьбах и просто на бревнышках вечерком, когда все дела по хозяйству сделаны, и всегда дивлюсь слаженности голосов, непринужденности, естественности и душевной слитности, подобной некому родству, поющих: ничего им не нужно предварительно оговаривать, каждый знает свой ряд — спелись за долгие годы.
Туман яром сте-еля,
Туман яром стеля,
Ой да, стеля, растила-ая…
Все разговоры забыты. У одного Яхимки Охремкина не все еще переговорено с генералом:
— Ты и доныне, Иван Михайлыч, лошадей уважаешь?
— А как же! Показал бы мне своих!
— Давай завтра.
— Заодно и фермы колхозные поглядите, — сказал парторг.
Рассказывают: хоть и отошел давным-давно генерал от кавалерии, а коней по-прежнему любит. Дома у него, в Москве, все стены в картинах и фотографиях, на которых кони, кони без числа, и по одному, и табунами, на всех полках, шкафах, подставках, даже на часах — фигурки скакунов с всадниками и без них, гипсовые и фарфоровые, литые из чугуна и бронзы.
По тому-у ту-ма-ану.
По тому туману.
Ой да, сиз голубь лета-ая…
Сиз голубь летая,
Ой да, себе пару шука-ая…
Генерал откинулся на спинку стула, целиком отдаваясь песне. Простенькая она, непритязательная. Рассказывается в ней о чем-то обычном, кажется, и состоит она только из одних вздохов, а вот, поди ж ты, ухватила за душу, не отпускает, томит радостью, сладкой, неясной, то ли давным-давно сбывшейся, то ли невесть откуда лишь сейчас к тебе пришедшей, то ли когда-то еще только суждено ей сбыться.
— Где ж моя го-лу-убка.
Где ж моя сизая,
Ой да, по туману лета-ая?..
Время от времени к голосам стройным, слаженным примешивается фальшивый, похожий на мычание. Бабка Груня шепчет соседям:
— Гля, Немко тоже поет: мы — сабе, а он — сам сабе.
Но песню никто не прерывает. Много раз я ее слышал и сколько ни записывал, всю так и не довелось записать — может, ей и конца нет.
Пели до тех пор, пока завклубом не взял в руки баян, всхлипнув басами. Груня-песенница, еще не дождавшись музыки, хлопнула в ладоши и вышла из-за стола. Баянист заиграл «барыню».
А барыня заболела,
Много сахару поела.
Бабка, пройдясь по кругу, потянула генерала:
— А ну-ка, гость наш дорогой!
— А я плясать-то не умею, — озорно выкрикивает гость, подлаживаясь под голос бабки. — У меня, чать, ноги-то разные: одна — правая, а другая — левая!
И вышел в круг, пристукивая каблуками и молодецки покручивая усы.
Барыня, барыня,
Сударыня-барыня…
Идут на круг кто помоложе — бухгалтерша, секретарь райкома, парторг. Хныч и Яхимка Охремкин тоже норовят тряхнуть стариной, но всего-то у них запала хватает на два-три коленца.
Напоследок генерал прошелся вприсядку.
— Молодец! Есть еще порох в пороховницах! — спешит польстить своему другу детства Хныч, одной рукой беря его под руку, другой ставя для него стул по соседству с баянистом. И делал он это, видать, не без цели. Минуты через две баян перекочевал на колени к генералу.
Только мехи развернул, припав щекой к планкам и бросив пальцы сверху вниз по ладам, сразу видно: в надежные руки попал инструмент. Коротко, словно для пробы, сыграл краковяк и полечку, а потом с какой-то грустью повел медленный и торжественно-печальный вальс «На сопках Маньчжурии». Что при этом ему вспомнилось, кто знает…
4
Расходимся поздно. Светит высокая луна. Домой не хочется. Я сворачиваю в поле, за огороды, вынимаю блокнот и записываю впечатления вечера. Духмяно пахнут травы. Я очень люблю, чтоб у меня на веранде, где сплю, были постоянно какие-нибудь цветы. Собираю небольшой букет, узнавая по запаху буркун, душицу, резеду, кипрей, кашку.
Село еще не угомонилось. Во дворах слышались голоса, звон подойников.
Войдя в улицу, я свернул на огонек папиросы, мерцавший возле дома Феди-Беди. На скамейке сидел сам хозяин. Под копешкой сена у ворот, храпя во всю ивановскую, кто-то спал. Нетрудно было по одежке угадать, кто это.
— Рюх, что ли?
— Он. Кто же еще. Ишь, облюбовал постельку! Теперь до утра. Хоть из пушки вдарь, не разбудишь…
Все село считает Федю-Бедю невезучим. Вечно приключаются с ним всякие беды. Еще мальчишкой, напросившись к попу на конную молотилку погонять лошадей, оступился в привод — с той поры топчет землю на деревянной клюшке, прилаженной ремнями к бедру. В гражданскую войну в бою за село ни один дом не пострадал, а его хату разнесло шальным снарядом. Много понадобилось труда, чтоб вновь возвести жилье… А в последнюю войну деда чуть было немцы не расстреляли за его строптивость.
— Дядя Федя, — говорю ему, — а вас на банкете вспоминали. Почему не пришли?
— Да чегой-то неможется. С утра все кости разламывает… Звать-то звали. А что бы я там делал? Парторг предупреждал, чтоб, значит я бузу не затевал: в моем раскулачивании генерал не виноват. Да, не виноват. К тому времени он уже уехал. Кулачили меня Хныч да Бубила. И все ж я хотел бы спросить у него, как у члена нашего правительства: за что в кулаки меня зачислили, зачем железо с крыши содрали и телушку увели?.. Ты же знаешь, каков Бубила? Как заартачился. «У кого, — говорит, — в селе железная крыша? У попа да у тебя!» А знал бы он, что мне это железо стоило. И корова, как на грех, в тот год двойню принесла…
Стараюсь отвлечь Федю-Бедю от давней обиды, расспрашиваю, не был ли он дружен с генералом в детские