Дело Тулаева - Виктор Серж
Другая тёмная картина выплыла из забвения. В партийном клубе показывали как-то новый фильм, «Аэроград», прославляющий советскую авиацию. В глухом лесу, на Дальнем Востоке, бородатые мужики, бывшие красные партизаны, давали отпор японским агентам. Было там два старых охотника, похожих друг на друга, как родные братья, и один из них узнал, что другой – изменник. Они стояли друг против друга под высокими деревьями в шелестящей тайге, и патриот обезоружил предателя. «Иди вперёд!» И тот шёл, согнувшись вдвое, зная, что он осуждён. На экране поочередно появлялись два почти одинаковых лица: одно старое, бородатое, искажённое ужасом, и другое, на него похожее, – лицо товарища, его осудившего. Он кричал: «Приготовься! Во имя советского народа!» – и поднимал ружьё. Вокруг них – бескрайний лес, и нет выхода. Крупным планом: огромное лицо осуждённого, который выл перед смертью, как собака... Облегчающий грохот выстрела заглушил этот вой. По знаку Макеева все зааплодировали.
...Лифт остановился. Макееву хотелось по-собачьи завыть. Всё же он шёл, держась довольно прямо. В камере он попросил, чтобы ему дали лист бумаги. И написал:
«Перестаю сопротивляться партии. Готов подписать полное и искреннее признание».
Подписался: Макеев. Большая буква была выписана довольно твёрдо, остальные казались раздавленными.
Кирилл Рублёв отказался отвечать во время допросов. («Если я им нужен, они уступят. Если же они решили попросту избавиться от меня – сократим формальности».) Какой-то ответственный сотрудник пришёл справиться о его желаниях.
– Я хочу, чтобы в социалистической тюрьме со мной обращались не хуже, чем на старорежимной каторге. (При этом он подумал: «Невольная ирония... Интегральный юмор...») Прошу дать мне книги и бумагу.
Ему принесли книги из тюремной библиотеки и тетрадь с нумерованными страницами.
– А теперь оставьте меня в покое на три недели.
Этот срок был ему нужен, чтобы внести ясность в собственные мысли. Когда всё потеряно, появляется чувство странной свободы. Можно, наконец, мыслить со строгой объективностью, надо только преодолеть страх, эту силу, властвующую, как и половой инстинкт, над человеческим существом. Со страхом и половым инстинктом бороться трудно, но всё это – вопрос внутренней дисциплины. Терять ему было нечего. По утрам, голый, нескладный, остроносый, он проделывал несколько гимнастических упражнений; особенно нравилось ему гибкое движение косца, с силой бросающего своё туловище и руки вперёд и в сторону. Затем он прохаживался по камере, размышлял и наконец садился писать. Иногда останавливался и думал о смерти, с точки зрения естественных наук, единственно рациональной: думал о поле, поросшем маками. Часто – слишком часто – мысль о Доре его мучила. «Мы так давно были готовы к этому, Дора». В течение всей их жизни – настоящей, совместной жизни, семнадцать лет! – в эпоху сурового революционного энтузиазма в Доре под видом беспомощной кротости, щепетильности, неуверенности в себе всегда таился сильный человек. Так, в иных хрупких растениях под тонкой листвой столько жизненной зарядки, что их не сломит никакая гроза. Кирилл говорил теперь с Дорой, как будто она была рядом с ним. Они так хорошо знали друг друга, столько общих мыслей связывало их, что иногда, когда Кирилл писал, Дора угадывала конец фразы или то, что будет на следующей странице. «Я так и думала, что ты именно это напишешь», – говорила, бывало, прежняя Дора – хорошенькая, бледная, с открытым лбом, с зачесанными на виски волосами. «И ведь верно, – восхищался Кирилл, – как ты хорошо меня знаешь, Дорочка!» И от радости, что между ними такое согласие, они целовались над рукописями. Это было в годы тифа, голода, террора, постоянно прорванных – но никогда до конца – фронтов, в эпоху Ленина и Троцкого, в счастливые времена. «Ведь правда, Дора, нам повезло бы, если бы мы тогда умерли вместе?» Это они говорили лет пятнадцать спустя, когда вместе мучились в кошмаре, как мучаются от удушья в шахте... «Мы даже прозевали один подходящий момент, – помнишь, когда у тебя был тиф, а надо мной, на стене, пули описали правильный полукруг?» – «Я была в бреду, – сказала Дора, – но я всё видела, всё понимала, у меня был ключ ко всему, одним движением руки я отстраняла пули от твоей головы, гладила твои волосы кончиками пальцев, и всё это представлялось мне реальностью. А потом на меня нашло сомнение: на что же я гожусь, если не умею отвести от тебя пули? Какое у меня право любить тебя больше, чем революцию? Я ведь сознавала, что люблю тебя больше всего на свете и что если бы тебя не стало, я не смогла бы больше жить – даже для революции... А ты бранил меня, когда я это говорила, и ты всё так замечательно мне объяснял, пока я лежала в бреду, что я только тогда тебя по-настоящему и узнала...» Кирилл положил руки на её бёдра, посмотрел в глаза: оба они были бледны, подавлены, оба сильно постарели, умели улыбаться только глазами... «А что, я очень изменился с тех пор?» – спросил он помолодевшим внезапно голосом. «Совсем не изменился, – ответила Дора, гладя его по волосам, – это прямо удивительно... Мне всегда казалось, что ты непременно должен жить, потому что мир обеднел бы, если бы тебя не стало. Но теперь я жалею, что мы не воспользовались тогда этой возможностью, не умерли вместе: бывают эпохи, когда людям известного склада не стоит жить». Кирилл медленно ответил: «Ты говоришь, бывают эпохи... Ты права. Но при современном состоянии науки никто не может предвидеть ни продолжительности, ни последовательности таких эпох. Каждый обязан быть на своём месте в ту минуту, когда его позовёт история». Он мог бы выразиться так и на своих лекциях о «чартизме и развитии капитализма в Англии».
Рублёв стоял в углу камеры, прижавшись к стене, повернувшись к окну своим профилем – профилем Ивана Грозного, – и старался увидеть хоть кусочек неба величиной в




