Сборщики ягод - Аманда Питерс
Папа отхлебнул кофе и снова уткнулся в газету. Это было субботнее утро, но он был одет, как будто собирался в суд, седеющие волосы зализаны назад, усы аккуратно причесаны. На нем были белая рубашка и галстук – просто на случай, если придется куда-то выйти. Летом он снимал галстук, только когда косил траву на газоне, а зимой – когда расчищал снег на дорожке. Мать говорила, что люди доверяют судьям выносить решения, только если они одеты чисто и аккуратно. На большинство проблем у матери был один ответ: чистота.
– Это не просто сон. И ты сам прекрасно понимаешь, о чем я. Не делай вид, будто не понимаешь.
Папа взглянул на меня сквозь дверной проем между гостиной и кухней, и я быстро отвернулась, делая вид, что не смотрю на них. Он снова уткнулся в газету, а мать выбежала из кухни, насколько это было возможно в туфлях на толстых каблуках, которые носила даже дома, скрылась в другой комнате и занялась каким-то ненужным делом.
Уже гораздо позже, когда я выросла, а от снов остались лишь смутные воспоминания, мать придумала новую теорию и настаивала на ней до тех пор, пока болезнь не начала пожирать ее мозг. Она стала утверждать, что причина снов в том, что я ела слишком много сахара на ночь. Что было довольно странно, поскольку у нас дома сахар жестко контролировался из опасений за мои зубы. Я лишь отвечала ей косым взглядом, как раньше папа, а она отворачивалась и принималась разворачивать и сворачивать кухонные полотенца или досыпать соль в и без того полную солонку. В конце концов я перестала говорить о снах. Я больше не могла. Сны не прекратились, просто я перестала о них говорить, во всяком случае с матерью. Последний раз, когда я заговорила о машине и своей маме во сне, она разбила стакан из толстого стекла, так сильно стукнув им по стойке, что тот раскололся на три части и разрезал ей ладонь в мягком месте под большим пальцем. Пять швов. Тот раз стал последним. Я чувствовала груз вины, лежащий у меня на плечах, и каждый раз, когда это чувство начинало угасать, она улавливала это и выставляла вперед ладонь, показывая шрам.
Если моя мать и умела что-то делать хорошо, так это виноватить.
Виноватить и прибираться. После моих снов она принималась убирать дом, и от этой уборки на меня наваливалась тяжесть. Когда папа был на работе, а я в школе, она занимала себя домашними делами, теми же самыми, которыми занималась накануне и днем раньше. «А вдруг кто-нибудь неожиданно зайдет», – твердила она. Но не припомню, чтобы к нам приходил кто-нибудь, кроме сестры матери, тети Джун. Тем не менее пыль не успевала даже осесть, как она собирала ее тряпкой или пылесосом. В тех редких случаях, когда женщины из церкви приходили собирать пожертвования, мать встречала их в дверях, а они тянули шеи, чтобы заглянуть внутрь дома. Но она уже держала наготове чековую книжку или поднос с пирожными для распродажи выпечки и не пускала их дальше порога. Не то чтобы они не пытались войти, но им это ни разу не удалось. Годы спустя я узнала, что о нашем доме ходили дикие слухи: кучи газет до потолка, выше папиного роста, мумифицированный давно умерший родственник в подвале. Впрочем, последнюю историю я, кажется, слышала в школе от веснушчатого мальчишки по имени Рэндалл, от которого дурно пахло и с которым никто не хотел дружить. Только в седьмом классе я узнала, что моя мать славилась на весь городок как странная жена судьи с Мейпл-стрит. А я, соответственно, была ее странной дочерью.
– Просто она тревожная, – объясняла тетя Джун. – Ей всегда хочется знать, кто, что, где и когда. Иначе ей неспокойно.
Тетя Джун была единственной, кто мог как-то объяснить поведение моей матери, и она изо всех старалась помочь и мне понять ее.
– Она не всегда была такая, Тыковка. В детстве ее было не заткнуть при всем желании. Клянусь, ее и в Тимбукту было слышно. И вечно довольная, как свинья в навозе. – Тут лицо тети Джун стало серьезным. – Это после выкидышей она стала вся такая тихая и странноватая. Женщине такое нелегко пережить. Потом родила одного, ребеночек совсем сформировался, но только в легких не было воздуха. Девочка, да. – Она замолчала и вздохнула. – Но когда появилась ты, ей стало легче. Просто она боится тебя потерять. Вот и все. Не больше и не меньше. Пожалуй, такая любовь что-нибудь да значит.
Я кивнула и лизнула мороженое, которое тетя Джун купила мне на вокзале – она возвращалась к себе в Бостон. Мягкое мороженое: сверху ванильное, в середине клубничное, внизу шоколадное, гладкое и холодное на языке. Папа сидел в машине, а мама отлучилась в туалет, и мы с тетей Джун ждали поезда вдвоем.
– Не забывай об этом. Все, что она делает, – это от большой любви. Пусть иногда получается бестолково, но она очень любит тебя. Не забывай об этом, Тыковка.
Тетя заставила меня пообещать ей это.
Не думаю, что кто-то помнит момент, когда начал осознавать мир вокруг себя. Я вот не помню, когда первый раз посочувствовала кому-то или когда впервые посмотрела на кого-то из взрослых и отнесла к категории нормальных или странных, безобидных или опасных. Не помню, когда впервые заплакала в кино, потому что было кого-то жалко, или же покраснела от смущения за чью-то оплошность. Но я помню тот день, когда впервые увидела разницу. И дело не в разнице между домашними и магазинными печеньями с шоколадной крошкой. Я говорю о настоящей разнице.
Наверное мне тогда было девять, потому что именно в девять лет меня стали возить на беседы к Элис, и я помню, что эти два события произошли примерно в одно время. Как бы там ни было, это произошло на пляже. Пляж был единственным местом на земле, где мама казалась спокойной. Готова поклясться, даже кожа у нее разглаживалась, напряженная спина расслаблялась, а уголки рта, обычно опущенные, слегка приподнимались. На пляже в ней слегка проглядывала та женщина, которую помнила тетя Джун. Если бы не осталось фотографии, можно было бы заподозрить, что память выкидывает свои хитрые фокусы, как это иногда бывает. На черно-белом фото моя мать в купальнике перепрыгивает через волну, протягивая руки к солнцу, а ее волосы обрамляют голову светлым пятном, словно нимб. Когда умер папа,




