Сборщики ягод - Аманда Питерс
– Я бы хотела, чтобы ты вела дневник. Записывай в него все, о чем хотела бы поговорить с матерью, но, допустим, стесняешься. Или другое, все что хочешь. Просто пиши, когда захочется писать. А если захочешь, можем потом поговорить с тобой о том, что ты написала. Но это твой дневник, он только для тебя. – Элис открыла тетрадь и записала свой номер телефона на обороте обложки. – Звони мне, если захочется поговорить. Хорошо?
– Хорошо, – я взяла у Элис тетрадь и положила ее в старую материну сумочку, которую та отдала мне.
– Только одно правило: не будем говорить о детях, ни об умерших, ни об игрушечных. – Она подмигнула мне, и я улыбнулась в ответ. Во весь рот.
Сейчас, когда память начинает подводить, не могу быть до конца уверена, но, думаю, именно в тот день – после того, как я взглянула на деревья сквозь высокие окна в квартире Элис, и до того момента, когда мы сели в поезд обратно в Мэн, – впервые за все детство меня оставило неизбывное чувство вины. А потом тетя Джун помахала нам с платформы, и мать обняла меня, повернув ко мне руку со шрамом, и прошептала: «Мое ненаглядное дитя». И вина нахлынула с новой силой.
Сомневаюсь, что беседа с Элис сильно изменила меня, однако вскоре, пока мать читала книгу, сидя в шезлонге на террасе под ржавым осенним солнцем, я похоронила свою куклу под бело-лиловыми рододендронами. Много лет спустя мать наткнулась на нее, сажая клен, и ее едва не хватил удар.
Несколько трудных месяцев я привыкала к этой новой Норме. Я больше не рассказывала о своих снах, а если они снились, не плакала. Вместо этого я их записывала. И ничего не говорила матери – ни о маме из снов, ни о призрачном брате. На полях я рисовала звезды, месяцы и корявую куколку. Папа о снах никогда не спрашивал, и заусенцы у него на большом пальце зажили. В конце концов сны тоже отступили куда-то в самые глубины сознания. К тому времени, когда я, проснувшись, в ужасе обнаружила на простыне пятна крови, уверенная, что умираю, – мать мне ничего не рассказывала, – я не могла говорить о снах даже с Элис. Свет и темнота слились в нечто мутно-серое. Эти сны оставались для меня загадкой до тех пор, пока мать не начала терять рассудок, и те вещи, которые лежали тяжким грузом у нее на совести, не выпрыгнули наружу и не забились, как рыба на берегу озера. Вот тогда сны вернулись и начали обретать смысл.
Глава третья
Джо
Автострада идет через лес, разрезая провинцию на две половины, северную и южную, соединяя и одновременно разъединяя. В это время года асфальт испещрен промоинами, такими огромными, что грозят проглотить машину целиком, если въехать на большой скорости. Я ощущаю каждую выбоину. Врачи говорят, что рак уже проник в костный мозг, и я им верю. Когда попадается очередная выбоина, я чувствую его каждой больной косточкой. Единственная цель этой поездки – поздний завтрак в ресторане, куда мы направляемся после приема у врача. Яичница с беконом, жареная картошка по-домашнему, тост со сладким клубничным джемом и дополнительная порция ветчины. Я бы не поехал, если бы мама не заставляла. Мне шестьдесят пять, и я продолжаю жить только потому, что моя восьмидесятисемилетняя мать говорит, что не переживет смерть еще одного ребенка. Будь моя воля, сейчас я бы лежал дома в кровати и ждал наступления темноты.
– Мама переживет мою смерть. Она же пережила смерть Чарли и папы, – я вздрагиваю на очередном ухабе.
– И Рути, – вставляет Мэй с водительского места.
– Рути не умерла, Мэй.
– Боже правый, Джо. Столько лет прошло, а вы с мамой все еще на что-то надеетесь.
Я никогда не числил Рути среди мертвых. Мы каждый год возвращались на поля вдоль Девятки, но так и не нашли никаких следов. Если бы она погибла, кто-нибудь бы что-нибудь нашел. Кроме того, когда человек умирает, в этом есть окончательность, тяжесть, которая приходит вместе с концом. А у истории Рути не было конца. Однако жизнь продолжалась, и мало-помалу мы стали жить дальше. Это получилось не сразу. В ту осень папа попросил Джонсонов разместить сборщиков яблок у себя, и это еще ненадолго продлило горечь утраты.
Каждый год, до того как исчезла Рути, сборщики яблок, побуревшие от летнего солнца снаружи и успокоенные холодным осенним воздухом снаружи, съезжались на поле между нашим домом и железной дорогой на пикапах и грузовиках. Некоторые добирались поездом и потом шли пешком из города со станции со всем необходимым, чтобы прожить здесь месяц, собирая фрукты. Они разбивали палатки и разжигали костры, иногда дрались, но чаще любились. И, как и на ягодных полях, папа каждый день сажал их в кузов пикапа и отвозил в сад, а вечером забирал оттуда. Пожилые женщины приезжали вместе на машинах с опущенными стеклами, и их все еще пышные седые волосы трепал ветер. Потом они сидели вокруг костра, сплетничали, штопали носки и плели корзины, которые потом отдавали нам, детям, а мы продавали их в городе.
– Только обязательно запачкай немного лицо, прежде чем войдешь в город, – наставляла одна.
– А еще хорошо, когда хромаешь. Хромым они больше платят, – смеялась другая.
В городе корзины покупали охотно. Видимо, люди считали, что таким образом помогают бедным. Кажется, они совсем не замечали, что тот же хромой чумазый мальчик-индеец, который торгует корзинами в среду, – это тот же чистый здоровый мальчик, который в воскресенье сидит у них за спинами в церкви. Но в октябре того года на поле не было ни костров, ни старух, ни сборщиков яблок.
Не было и Рути, но о ней напоминали стены, лишний стул у обеденного стола, ее вещи. Мама нашла зимние ботиночки Рути в кладовке, где зимой мы держали летнюю одежду, а летом – зимнюю, и долго-долго держала их в руках, а потом поставила на верхнюю полку стенного шкафа в комнате девочек. Внутрь одного ботиночка она осторожно положила сделанную из носка куклу с глазами из пуговок.
– Еще пригодятся, когда она вернется домой, – объяснила мама.
– Мама… – начала Мэй, но мама прервала ее, подняв руку.
– Не надо, Мэй. Ты не знаешь, каково это – потерять ребенка. И я буду молиться, чтобы ты никогда этого не узнала. Ботинки останутся здесь, пока я не передумаю.
За прошедшие




