Солдаты Саламина - Хавьер Серкас
— Как в фильме братьев Маркс, только с трупами. Вселенский хаос творился. — Он подул на чай, отпил глоток, поставил чашку на блюдце. — Я тебе прямо скажу: я много лет поносил Альенде при любой возможности. Думал, это он во всем виноват, потому что не дал нам тогда оружия. А теперь сам себя поношу за то, что так говорил про Альенде. Бля, ты понимаешь, он, хрен этакий, думал про нас, как про своих детей. Не хотел, чтобы нас убивали. А дал бы нам оружие — нас бы там передавили, как клопов. В общем, — заключил он, снова беря чашку, — думаю, Альенде был героем.
— А что такое герой?
Вопрос его, казалось, удивил, как будто сам он раньше об этом не задумывался или, наоборот, думал над этим все время. Держа чашку на весу, он быстро глянул на меня, перевел глаза на залив, поразмыслил и пожал плечами.
— Не знаю, — сказал он. — Просто человек, который считает себя героем и оказывается прав. Или у человека есть смелость и врожденное чувство добра, и он не ошибается — по крайней мере, в тот момент, когда точно нужно не ошибиться, — и, следовательно, не может не быть героем. Или, как Альенде, пони-мает, что герой — это не тот, кто убивает, а тот, кто не убивает, тот, кто сам идет на смерть. В общем, не знаю. А для тебя что такое герой?
К тому времени я вот уже месяц как не думал про «Солдат Саламина», но мне тут же вспомнился Санчес Масас, который никого не убивал и в какой-то момент, пока реальность не доказала ему, что у него нет смелости и врожденного чувства добра, наверное, считал себя героем. Я сказал:
— Не знаю. Джон ле Карре пишет, что в порядочном человеке должно быть что-то от героя.
— Да, но порядочный человек и герой — все равно не одно и то же, — быстро возразил Боланьо. — Порядочных людей много: это те, кто умеет вовремя сказать «нет». А вот героев очень мало. Думаю, что в поведении героя всегда есть нечто слепое, иррациональное, инстинктивное, заложенное в самой его природе, и ему от этого не убежать. К тому же порядочным человеком можно быть всю жизнь, но нельзя непрерывно оставаться грандиозным, и поэтому герой бывает героем только в исключительные минуты, максимум в короткие периоды безумия или вдохновения. Альенде лежит на полу в каком-то закоулке дворца Ла-Монеда и говорит в эфире радио «Магеллан», в одной руке автомат, в другой микрофон, говорит, как будто он пьян или уже мертв, сам не понимает, что говорит, и в то же время это самые чистые и благородные слова, которые я слышал в жизни… Или вот еще история вспомнилась. Это случилось в Мадриде, давно, а я прочел в газете. Один парень шел по улице в центре и увидел, что горит дом. Ни у кого не спрашиваясь, бросился внутрь и вынес женщину. Снова вбежал в дом и вынес мужчину. Потом в третий раз — вынес еще одну женщину. К тому времени уже даже пожарные не решались туда заходить, это было бы считай самоубийство, но он, видно, знал, что внутри кто-то еще есть, и снова полез. Ну и не вышел, конечно. — Боланьо умолк. Указательным пальцем поправил очки, оправа коснулась бровей. — Жуть, да? И я не уверен, что этим парнем двигало сострадание или еще какие-то добрые чувства; думаю, его толкал некий инстинкт, слепой инстинкт, который был сильнее его и действовал за него. Скорее всего, он был порядочный человек — но совсем не обязательно. Блин, Хавьер, да ему и незачем было: этот чувак был герой.
Остаток утра мы с Боланьо проговорили о книгах, об авторах, которые ему нравились (таких было много) и которых он терпеть не мог (таких было еще больше). Говорил он про них всех с какой-то ледяной страстностью, и сначала меня это завораживало, а потом смутило. Я потихоньку свернул интервью. Когда мы уже собирались прощаться, на набережной, он вдруг предложил мне пообедать с ним и его семьей. Я соврал, что меня ждут в газете. Тогда он сказал, чтобы я приезжал с ним повидаться. Я снова соврал, что скоро вернусь в Бланес.
Через неделю, когда вышло интервью, Боланьо позвонил мне в редакцию. Сказал, что ему очень понравилось. Спросил:
— А ты уверен, что я все это наговорил, про героев?
— Слово в слово. — Я мысленно занял боевую стойку: мне показалось, что первая похвала — пролог к упрекам; вдруг Боланьо из тех болтунов, которые потом сваливают все сказанные ими глупости на злонамеренность, безалаберность и легкомысленность журналистов? — У меня запись есть.
— Надо же, как хорошо получилось-то! — У меня отлегло от сердца. — Но я не затем звоню. Я завтра еду в Жирону продлевать вид на жительство. Нудная хрень, но это недолго. Хочешь, вместе пообедаем?
Я не ожидал ни звонка, ни приглашения, и легче было согласиться, чем придумать отговорку. На следующий день, когда я пришел в «Бистро», Боланьо уже сидел там и пил диетическую колу.
— Лет двадцать тут не был, — заметил он. Накануне, когда мы говорили по телефону, выяснилось, что Боланьо какое-то время жил в Жироне и как раз около «Бистро». — Охренеть, как все поменялось.
Мы заказали еду (салат и стейк для него, мидии на пару и кролика для меня), Боланьо снова похвалил мое интервью, порассуждал об интервью, которые давали Капоте и Мейлер, и вдруг спросил, пишу ли я что-нибудь сейчас. Ничто так не раздражает непишущего писателя, как вопрос, что он пишет, и я ответил довольно резко:
— Нет.
Потом подумал, что журналистику Боланьо, как и все прочие, вероятно, писательством не считает, и добавил: — Я больше не пишу романов, — вспомнил про Кончиту и сказал: — Я понял, что у меня нет воображения.
— Чтобы писать романы, воображение не нужно, — сказал Боланьо. — Только память. Романы получаются, когда комбинируешь воспоминания.
— Значит, у меня не осталось воспоминаний, — и, желая выразиться поизящнее, я сказал: — Я теперь журналист,




