Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов - Наталья Александровна Громова
Я уже как бы пришла в себя, но единственное, что я могла сказать в ответ на вопрос о том, что я чувствую, это что этому нет названия.
Нет, я уже могу сказать больше. Я могу сказать, что я еще не знаю, как называется это чувство, но что оно настолько молодое и новое, что наверно только будущие люди придумают ему точное название.
Может быть, это будет шестое чувство?
Потому что «счастье» — это мало. Слово «счастье» употребляется с успехом в других случаях жизни, а тут и счастье, и благодарность, и большая вера в себя, и большая проверка себя, своих чувств и качеств, своих сил и возможностей. И все это нужно объединить каким-то одним, предельно типичным, ярким и прекрасным словом. А такие слова быстро не находятся. Это работа для столетий.
Еще я понимаю, что, если большинству писателей дали ордена как награду за сделанное ими, то нам, молодежи, эта награда дана в знак большого к нам доверия, уверенности в том, что мы это доверие оправдаем, сделаем настоящие вещи. Нам, молодежи, эта награда дана, потому что у прекрасных, больших, сильных и мудрых людей очень внимательные, очень заботливые глаза, и вот эти-то глаза сумели разглядеть в ворохе того, что мы сделали, крупицу настоящего, зернышко таланта, т. е. то, что поможет нам впредь создавать все лучшие и лучшие вещи, то, что в людях дорого ценится и не часто встречается, что нужно беречь, чему нужно помогать[408].
Но многие писатели, читая эти списки, были снедаемы завистью и страхом, чего власть и добивалась. Так, например, М. Слонимский, получивший орден «Знак почета», навсегда обиделся на своего товарища Петра Павленко, который не порекомендовал его к присуждению более высокой награды. Из списка были вычеркнуты Бабель, Пастернак, Эренбург, Олеша. Булгакова в списке не было с самого начала. Это тоже было определенным знаком для остальных. А Сельвинский писал другу Зелинскому 3 июля 1939 горько-хвалебные слова:
Я считаю тебя самым замечательным критиком в нашей литературе, и поэтом в критике, человеком, который, если бы не был глубоко ранен вредителями и тупицами из РАППа и «Комсомольской правды» и т. д., давно бы занимал в нашей общественности то место, которое ему принадлежит. Но черт с ним, с местом. Я тоже далеко не там сижу, где мне полагается по чину. Но я свыкся с этим. Подумаешь тоже. Ну, дали мне орден второго сорта — что же из этого? Стал ли я менее значительным, чем Михалков? Моя задача — расти. <...> Мое время придет. Я это знаю. Но нужны силы для того, чтобы до этого дожить, хотя бы после смерти. <...> Не претендуя тоже на поэта, который всегда был стопроцентно-социалистическим. Меня только интересует вопрос: что же это стало с Безыменским, с Жаровым и пр.? Почему вдруг оказалось, что они даже и не поэты? Что же делать теперь с их классово-выдержанной биографией? Кому она интересна?[409]
«Потребность в прямом независимом слове...»
В ноябре 1939 года Пастернак читал свои переводы «Гамлета» во МХАТе.
В. Я. Виленкин — завлит Художественного театра — записывает после чтения:
Читает ритмично, сильными наплывами. Что-то от Гамлета в нем самом, захватывает ритмом, даже своим каким-то ритмическим переживанием, что ли. Леонидов слушал как-то отрывки в гостях у Тренева, потом пришел ко мне на другой день со словами: «Ты победил, галилеянин... И вы знаете, что он сам Гамлет, ему надо играть, а я буду ставить»[410].
В начале 1940 года, сдав переделанный заново текст перевода «Гамлета», Пастернак узнал о смерти матери. Он писал отцу:
Для меня этот труд был совершенным спасением от многих вещей, особенно от маминой смерти, — остального ты не знаешь, и долго было бы рассказывать, — я бы без этого сошел с ума. Я добился цели, которую себе поставил: я перевел мысли, положенья, страницы и сцены подлинника, а не отдельные слова и строчки. <...> В период фальшивой риторической пышности очень велика потребность в прямом, горячем, независимом слове, и я невольно подчинился ей[411].
Перевод Гамлета стал для поэта работой, вместившей в себя его размышления о трагедии современной жизни. Пастернак читал перевод в доме Тренева, квартира которого находилась прямо над квартирой смертельно больного Булгакова.
Осенью 1939 года Булгаков задумывает странную пьесу с разными вариантами названия: «Ласточкино гнездо», «Альгамбра», «Ричард I». Только что рухнуло его самое невероятное предприятие — работа над пьесой «Батум» о юных годах вождя, написанная к юбилею Сталина. Он начал ее в 1936 году, затем оставил и вернулся к работе весной 1939 года. Вся история с ее читкой, бурным приятием всевозможными театрами завершилась одобрением на самом высоком уровне. А затем Сталин собственноручно запретил ее к постановке. К этому времени относится начало смертельной болезни Булгакова. 18 мая 1939 года Елена Сергеевна записала сюжетную канву «Ласточкиного гнезда»: «Миша задумал пьесу (Ричард Первый)». В наброске к пьесе действовал писатель, живущий «в мансарде». Жена ругает его за то, что он никак не продвигает свои произведения. Писатель стоит у окна и говорит: «Хочешь, я все это покорю и прославлю свое имя?» Он обещает ей, что попробует это сделать через всесильного человека. Случай помогает ему попасть в дом крупного партийного чиновника, тот входит в комнату из шкафа с книгами. Писатель становится близким к человеку из власти, которого зовут Ричард. Елена Сергеевна поясняет в записи: «Ричард — Яго». В этом имени зашифрован Генрих Ягода. В следующем действии писатель уже живет в роскошной квартире, а Ричарда-Яго арестовывают. В конце писатель оказывается выброшенным из богатой квартиры и возвращается в бедную мансарду. Ричард стреляется. Писатель умоляет жену подождать следующего случая[412].
Здесь переплелись сюжеты последних лет — отношения писателей и чекистов, писателей и власти. Видимо, Булгаков изживал утопические надежды на понимание властью творца.
За десять дней до смерти Булгакова Т. Луговская




