Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов - Наталья Александровна Громова
Из всей редколлегии «Знамени» на свободе осталось четыре человека: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.
23 мая. Луговской пошел смотреть, как идет строительство его квартиры в Лаврушинском, видимо, будучи сильно нетрезв, подрался со сторожем, и в результате — обличительная заметка в «Литературной газете». Теперь понятно, что пил он особенно сильно в периоды самого острого страха.
28 мая. Елена Сергеевна с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым идут подавать заявление о квартире:
Сегодня днем была необыкновенно сильная, короткая гроза. Дождь лил с такой стремительностью, что казалось — за окнами туман. <...> Председатель правления Бобунов, который раньше бегал от нас, встретил как родных. Тут же показал список, в котором была фамилия Булгакова, говорил, что, конечно, мы имеем право на квартиру в Лаврушинском[338].
Это тот самый Бобунов, который в записке о поведении Луговского пишет несколькими днями ранее: «Постройком так же не заявлял об ударе кулаком, или избиении, а только о бестактности тов. Луговского по отношению к сторожу по невыполнении его требований — чего отрицать нельзя».
Вокруг живут герои Булгакова.
11 июня. В «Правде» опубликовано сообщение Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. Процесс был закрытый. О том, что на нем происходило, вспоминал в книге «Люди. Годы. Жизнь» И. Эренбург. В начале 1938 года он был у В. Э. Мейерхольда:
Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара. Вдруг пришел друг Мейерхольда командарм I ранга И. П. Белов и в возбуждении стал рассказывать, как судили Тухачевского и его товарищей. «Они вот так сидели — напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза». Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на его место».
Мейерхольд и Белов будут арестованы по одному делу. Вдова Белова рассказывала Юлиану Семенову, что ее муж возвратился с процесса, выпил бутылку коньяка, не закусывая, и прошептал:
Такого ужаса в истории цивилизации не было. Они все сидели как мертвые... В крахмальных рубашках, в галстуках, тщательно выбритые, но совершенно нежизненные, понимаешь? Я даже усомнился — они ли это? А Ежов бегал за кулисами, все время подгонял: «Все и так ясно, скорее кончайте, чего тянете...»[339]
А. Безыменский писал в эти дни в газете:
Беспутных Путн фашистская орда,
Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров
В огромный зал Советского суда
Приведены без масок и мундиров.
В эти дни на дачу к Пастернакам приехал на машине Ставский, собирающий подписи писателей под обращением с требованием вынести смертный приговор военным. Как пишет Зинаида Николаевна, она первый раз видела Пастернака настолько рассвирепевшим; он набросился на посланника с криками о том, что не он давал этим людям жизнь и не ему ее отбирать. Ситуация осложнялась еще и тем, что Зинаида Николаевна была беременна и умоляла подписать обращение ради будущего ребенка. Однако поэт сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Он сказал, что готов разделить участь погибших и погибающих. Ставский не мог решиться сообщить о бунте Пастернака наверх и пытался мирно «договориться» с ним, но все было тщетно. Его вызывали и к Павленко. «Боря отвечал, — вспоминала З. Н., — что дать подпись — значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки»[340]. З. Н. не спала ночами, ожидая ареста, Пастернак же спал очень хорошо. Однако велико же было его потрясение, когда он увидел свою подпись рядом с другими. Он возмущался и даже написал письмо Сталину (о его содержании до сих пор не известно).
Поразительно, что исследователь гибели РККА в 1937–1939 годы О. Сувениров, размышляя о том, как быстро «сдавались» военные и губили собственных же товарищей, говорит о единственном мужественном человеке в то время, отказавшемся подписывать письмо с требованием вынести смертный приговор военным, — о Борисе Пастернаке. Но почему же все-таки Сталин оставил его в покое? Возможно, дело вовсе не в том, что он пожалел «юродивого». Просто крупные фигуры он использовал каждую в свое время. Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки.
28 июля. Целая компания — Луговской, Алигер, Симонов, Долматовский — снова выезжают в Баку.
Я живу как во сне, — пишет Луговской оттуда своей знакомой, — так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал[341].
В отличие от своих молодых учеников, которые все воспринимали как должное, Луговской угнетен. Его поколение ощущает удары очень остро, ведь они искренне следовали за всеми революционными и послереволюционными изменениями, старались объяснять все временными трудностями, но представить, что каждый может оказаться под ударом, было невыносимо.
Тень друга. Июнь — июль 1937 года
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.
Б. Пастернак
Летом 1936 года Пастернак пишет «летние стихи», посвященные друзьям Тициану Табидзе и Паоло Яшвили:
За прошлого порог
Не вносят произвола.
Давайте с первых строк
Обнимемся, Паоло!
Ни разу властью схем
Я близких не обидел,
В те дни вы были всем,
Что я любил и видел.
Восьмого ноября 1936 года Табидзе отзовется на эти стихи в письме к Гольцеву:
...Вы знаете, Борис меня любит и, конечно, преувеличивает, хотя его мнение и его отзыв меня до глубины души трогает и окрыляет. Ведь сейчас так трудно услышать слово друга, а я Бориса обожаю. Пишет он также о своих «летних записках» и Вас выводит виновником, как будто неудачные стихи, но ведь лучше Вас никто не знает, что это живая история — и Борис всегда пишет замечательно. Приятно быть виновником таких вещей[342].
А Гольцев, находящийся в Тбилиси, рассказывает жене 29 сентября 1936 года:
Пастернак прислал мне письмо и новые стихи, посвященные друзьям в Тифлисе. Это большая вещь —




