Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов - Наталья Александровна Громова
записано в протоколе допроса Лившица в начале 1938 года. Несмотря на заведомо неправдоподобный характер показаний, полученных под моральным и физическим давлением, некоторые упоминаемые факты вполне могли иметь место, абсурдные и надуманные сведения иногда переплетаются с реальными событиями. По этим документам видно, что в писательской среде разговоры о текущих арестах не прекращались.
2 апреля. В те же дни Табидзе, видимо, оказавшись в Москве, встречался с Пастернаком. Луговскому он дарит книгу с надписью: «Дорогому другу и мужественному поэту Владимиру Луговскому с надеждой договорить все о любви в Грузии. Тициан Табидзе». Когда Луговской приедет туда в декабре 1937 года на празднования в честь Руставели, Табидзе в городе уже не будет. Луговской поселится в номере с Гольцевым и Антокольским. Темы их бесед наверняка касались погибших друзей.
3 апреля. Симон Чиковани пишет Гольцеву из Грузии о том, что происходит в Тбилиси после того, как они все вернулись домой:
После нашего приезда у нас было общее собрание об итогах пленума, которое длилось три дня, я был вынужден выступать и защищать Пастернака от этих неблагодарных свиней. Я сказал, что Пастернак сделал большое политическое дело, переводя грузинских поэтов, и что он вообще лучший поэт союза. Своим выступлением я пристыдил некоторых близких здешних друзей Пастернака, которые выступали против него. Мое выступление было для них неожиданностью. Они не думали, что я громко скажу истину[331].
2–4 апреля. Везде проходят заседания и митинги по итогам февральско-мартовского партийного пленума.
4 апреля. Отрешен от должности Ягода. Арестован и Леопольд Авербах. «Отрадно, что есть Немезида и для таких людей», — записала в этот день в дневнике Е. С. Булгакова.
5 апреля. Афиногенов заносит в дневник мрачные мысли:
Ведь все уже думали, что я арестован и препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах писали об этом, да и на собрании поговаривали — что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах...[332]
21 апреля Антокольский и Луговской выезжают в Баку подготавливать антологию азербайджанской литературы.
Я живу здесь довольно интересно, — пишет Антокольский 7 мая Гольцеву. — Первое, что следует упомянуть, это огромное количество работы, уже сделанной и отчасти предстоящей. Собственно, это главное развлечение. Затем идет город. Воздух, море, нефть, толпа, драки, пение, черные ночи с нордом и пароходными сиренами, и главное — нефть, нефть, нефть красавица, кормилица. Потом — народ, не похожий на наших друзей грузин и еще больше на армян. Приветливые, честные, безалаберные, но — работяги. Вся наша бригада состоит из трех человек: Луговской, Панченко и я. Алигер вчера уехала в Москву... С Луговским мы дружим заново. Это все-таки большой страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший. Автомобильная катастрофа в Париже его немножко состарила, но это украшает нашего брата, нечего вечно ходить в мальчиках...[333]
23 апреля. Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой: «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове».
25 апреля. Елена Сергеевна Булгакова пишет, что их с Булгаковым встретил на улице Валентин Катаев. Говорили о Киршоне и о том, что арестован Крючков — секретарь Горького.
26 апреля. Постановление президиума правления Союза писателей о последней книге поэта В. Луговского, где говорилось, что в сборник его произведений вошли политически вредные тексты. Луговской был потрясен. В Баку несколько раз принимался писать письмо на имя Фадеева и Павленко и, по всей видимости, так его и не отослал. Один из вариантов сохранился в семейном архиве.
29 апреля. Письмо друзьям:
Дорогие товарищи Саша и Петя!
Я сижу в Баку, по поручению Союза работаю по 10 часов в сутки, хотя мне нужно отдыхать с Вами в Крыму. Я совсем болен, и мне совсем невесело. Ставский послал меня сюда, ибо я отвечаю за тюркскую антологию, а лечение потом.
Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934-м (1935-й поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в «Однотомнике» весь путь свой от «Сполохов» до «Жизни». А «Жестокое пробуждение» было для меня этапным стихотворением — прощался со многим дорогим для меня в русской жизни — прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.
Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, — должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это — так, значит, нужно, — я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то еще жив и знаю, кто я — русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, — потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
И нет еще стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться,
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —
Свирепое имя родины...
А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя «Русь».
В «Жестоком пробуждении» я с последней нежностью прощался со всеми юношескими




