Лицей 2025. Девятый выпуск - Сергей Александрович Калашников
калининградский блюз
Псевдобазилика, спрятанная в тумане,
сломанный замок, и на углу аптека,
и хрущёвки вокруг, составленные томами, —
в спальном районе библиотека.
Снег обеляет чёрный гранит, и волны
бьются о берег, ты же сидишь подолгу
камнем на лавке, чтоб не смахнуть невольно
Кантом забытую треуголку.
Кант, как и прежде, не покидает город
(свет кабинетный под дверью лежит полоской) —
Кант глаза закрывает, чтобы увидеть горы
посередине Балтии плоской.
Баха играют ночью в большом соборе
Глена Гульда фа-минорные пальцы —
радость и смерть, радость и жизнь, горе —
тридцать варварских вариаций.
Где ошибаются другие, а не мы
где ошибаются другие, а не мы,
и изучают в скомканной постели,
как гласной притворившееся тело
звучит на языке глухонемых,
где в поисках белья руками шарят,
и каждый возвращается в свой дом —
любовь ночная улетает днём,
как после праздника воздушный шарик;
потом летят по разным городам
и городят там правду, только правду,
что в одиночестве бродили по горам
и любовались в одиночестве ландшафтом;
в елейном мёде мёртвая оса —
душа уходит в выси золотые
и вспоминает глупости земные —
роман курортный, чёрствый круассан.
Сантьяго-рыбак говорит, говорит: «Молчи…»
Сантьяго-рыбак говорит, говорит: «Молчи,
Выпив рома кубинского, гринго, держись за ветер.
Море, как и тебя, амиго, штормит в ночи,
но переменится ровно в полночь вечер;
что рубаха, что парус надуваются на ветру
и залатаны одинаковой грубой ниткой;
в море я никогда-никогда не умру —
время сворачивается в раковине улитки,
медленно движется, как черепашья кровь,
медленно тлеет окурком моей сигары,
сердце и после смерти —
пожизненный бой часов:
двадцать четыре, двадцать четыре удара.
Рыбаки называют море своё „el mar“,
Борются с ним, словно с diaboli или devil.
Я же считаю, морская вода – муар —
плещется платьем вокруг своенравной девы».
«А что твоё море?» – Сантьяго меня спросил.
Я же ответила: «Море моё – бесполо,
словно облако, яблоко, солнце, окошко, пыль,
словно поле, бесконечное русское поле».
Движутся в комнате
Движутся в комнате
только стрелки часов в кармане,
от фамильного чайника
согревающий белый пар;
завернувшись в шлафрок
цвета высушенного шафрана,
крепостного звать будешь:
«Захар-Захар!»
Шумно шаркая явится
белобрысый шайтан-машина,
бакенбардами-щётками
заметающий всякий сор,
как Герасим молча,
просканирует господина,
словно Фирс позабытый,
он укатится в коридор,
а представь, он себя
Смердяковым вообразил и,
логике подчиняясь,
как безликому божеству,
как в семнадцатом,
барин, поднял бы тебя на вилы,
словно временем скорым
скошенную траву.
Рядом с речкой Гнилушей
Рядом с речкой Гнилушей
живут сумасшедшие дети,
нянечки-волки
и пастушонок Петя.
Прокофьев звучит там
аппассионатой,
в поле полынь там
за забором пансионата.
Держат ворота там
на электронном запоре,
но дорога пылит там
через дыру в заборе.
Вот бы уйти туда,
жить Робинзоном Крузо
вместе с высокой Пятницей —
красноволосою кукурузой,
чабрецом-четвергом,
понедельник – полынью.
Наконец две мысли
выстроены по линии
и никто не окрикнет сзади
строгим фаготом —
дедушка умер за год, как
Пете исполнился год, и
валторны пьют чай,
и дорога открыта,
мир звучит музыкальной,
но подсевшей открыткой,
но квартет в голове
так устал от работы,
что не может попасть
ни в единую ноту.
Когда сидишь в длинной очереди
Когда сидишь в длинной очереди
с районными бабками
к терапевту Кондрату Кондратычу Смерть,
больше всего бесят эти наглые люди,
которые забегают в кабинет
со словами «Мне только спросить».
И гостями заполнена горница
И гостями заполнена горница,
время за полночь, адрес неточен,
за вином отправляем ночью
ветхозаветную горлицу.
В голове галилейская лилия
пахнет лирикой и делирием,
пустоцветом и пустословием.
А поэзия? Что поэзия?
К жизни неземной
недописанное предисловие.
Я родилась после развала Союза, и один мой друг
Я родилась после развала Союза, и один мой друг,
трогая за уши коллективную память,
вспоминает красные галстуки и дачи
в Переделкино,
а второй, трогая хвост,
вспоминает ГУЛАГ и расстрелы.
Я же, благодаря фамилии,
всегда скольжу поверху и вижу огромное стадо.
Девятнадцатый век с оторванными бивнями,
ушедшими на царевы побрякушки.
Бунташный шестнадцатый
со сломанной передней ногой и грустными глазами.
Они идут на водопой,
и уже ничьи мёртвые руки
не щупают их.
В себя загляни, как трёхлетка в спальню родителей
В себя загляни, как трёхлетка в спальню родителей,
только чтобы не видели, тссс, пересеки коридор;
два голоса слышно в половозрелой обители
и скрипов кроватных таинственный перебор.
Ты же стоишь средь цветов на обоях виниловых,
без вины виноватый, нарушил строжайший запрет;
прадед и бабка грозят тебе острыми вилами —
то ли русская готика,
то ли семейный портрет,
а за дверью замену творят, на тебя непохожую,
но усталость приходит, сколь охи и ах не рифмуй;
а в глазах,
а в глазах —
непогашенный свет




