Имперский Детектив Крайонов. Том IV - Арон Родович
Талия под моими ладонями была узкой, горячей, кожа гладкая, и я чувствовал каждый позвонок, каждое мелкое движение мышц, когда она прижималась ко мне. Её тело было горячим, живым, упругим, и грудь прижалась к моей грудной клетке через ткань рубашки, мягко, тяжело, и от этого давления я втянул воздух сквозь зубы — резко, коротко, и Катя услышала это и усмехнулась мне в губы, торжествующе, по-лисьи.
— Рубашка, — выдохнула она в мои губы. — Снимай.
Я отступил на полшага. Пальцы нашли пуговицы, и руки, которые полчаса назад тряслись от усталости, вдруг стали точными, быстрыми, будто тело решило, что вот сейчас — самое время работать на максимуме. Рубашка полетела на пол, к её плащу, и холодный воздух кабинета лёг на голые плечи, на грудь, на живот.
Катя посмотрела. Медленно, сверху вниз, так, как я смотрел на неё минуту назад. Её взгляд задержался на груди, на животе, на полоске мышц, уходящей вниз, и я видел, как она прикусила нижнюю губу, зубы вдавились в красную помаду, и от этого жеста кровь ударила мне в голову с такой силой, что я на секунду забыл, где нахожусь.
— Шрамы, — её пальцы коснулись моего бока — там, где ожог от арены оставил красное пятно, стянутое, грубое. — Это с боёв?
— С боёв.
Она наклонилась и поцеловала шрам. Губы были горячими, мягкими, и от контраста — грубая кожа рубца и нежность губ, у меня перехватило дыхание. Катя провела языком по краю ожога, и мышцы на животе свело, тугой, горячей волной.
— Еще болит? — подняла глаза.
— Продолжай.
Она улыбнулась, и в этой улыбке было всё: и нежность, и голод, и та хищная женская уверенность, обнуляющая мужской рассудок.
Мои руки нашли её бёдра. Ладони легли на кружево пояса, скользнули вниз, по подвязкам, по тому месту, где ткань заканчивалась и начиналась кожа. Бёдра под моими руками были тёплыми, упругими, с той мягкостью, которую хочется сжимать, и я сжал, и Катя выдохнула — коротко, тихо, запрокинув голову, и от этого звука весь мой самоконтроль, сорок семь лет дисциплины и выучки, рухнул, как подрубленное дерево.
Я подхватил её, и она обвила мои бёдра ногами, шпильки впились мне в поясницу, и это было больно и одновременно так правильно, что боль только усиливала всё остальное. Катя держалась за мои плечи, ногти вошли в кожу, и я чувствовал каждый ноготь, как маленький укол, горячий, острый.
— Стол, — сказала она мне в ухо, и её дыхание было горячим, прерывистым. — Стол. Сейчас.
Три шага до стола. Те же три шага, которые я сделал от двери к ней, только теперь я нёс её, и она была тяжелее, чем казалась, плотная, реальная, живая, и от этого тяжесть была правильной, нужной, такой, что руки сжимали крепче.
Я посадил её на край стола. Бумаги сдвинулись, что-то упало на пол — ручка, карандаш, мне было всё равно. Катя откинулась назад, опершись на локти, и от этой позы её тело вытянулось, грудь приподнялась, живот натянулся, и линия от горла до пояса стала длинной, открытой, как приглашение, отвергнуть которое способен только мертвец.
Я наклонился к ней. Губы прошли по шее — кожа на вкус была солоноватой, тёплой, с запахом духов; здесь, в ложбинке за ухом, он был самым густым, самым тяжёлым, и я задержался, вдохнул, и Катя подняла подбородок, открывая горло, с доверием, от которого сжалось что-то внутри — глубоко, сильно, по-настоящему.
— Ром, — сказала она тихо, и моё имя в её голосе звучало иначе, чем обычно. Мягче. Глубже. С тем дрожанием, которое выдаёт женщину, перестающую контролировать голос.
Мои губы спустились ниже, по ключице, к тому месту, где бретель лежала на плече. Я поддел бретель пальцем — тонкая полоска ткани, державшая всю конструкцию — и спустил с плеча. Медленно. Катя смотрела на меня, и в её глазах я видел ожидание, тягучее, горячее, с тем нетерпением, которое она прятала за неподвижностью лица, но тело выдавало: её дыхание участилось, грудная клетка поднималась чаще, и кожа на плечах покрылась мурашками — мелкими, дрожащими, от моего дыхания или от воздуха кабинета, или от всего сразу.
Вторая бретель. Лиф сполз вниз, и я увидел её грудь — целиком, и воздух из моих лёгких вышел сам, без разрешения. Кожа была молочной, с тем лёгким розовым оттенком, который появляется от волнения, от прилива крови, и соски — тёмно-розовые, напряжённые, от холода или от меня, и я хотел верить, что от меня. Грудь была тяжёлой, настоящей, с той формой, которую женщины пытаются создать бельём, но здесь бельё было лишним, и без него всё было правильнее, честнее, ближе.
Я наклонился и поцеловал её — там, где кожа была самой нежной, у края ареолы, и Катя втянула воздух сквозь зубы, резко, с присвистом, и её пальцы вцепились мне в волосы, притягивая голову ближе, крепче, требовательно.
— Ещё, — сказала она. — Ещё.
Я целовал её грудь, медленно, обстоятельно, как человек, который знает цену паузе. Губы находили каждую точку, которая заставляла её вздрагивать — под грудью, по рёбрам, на внутренней стороне, там, где кожа была тоньше всего, и мурашки под моими губами поднимались, как рябь на воде.
Катя выгнулась. Спина оторвалась от стола, поясница прогнулась, и бёдра прижались ко мне — горячие, требовательные, с движением, после которого мысли выстроились в простую, короткую, честную очередь: «Сейчас. Здесь. С ней.»
— Подожди, — сказала она вдруг, и я остановился, замер, хотя каждая клетка тела кричала: «Продолжай.»
— Что? — голос хриплый, чужой.
Катя села на столе, выпрямилась, и её руки нашли мой ремень. Пальцы работали быстро, точно, с прикладным знанием, и мне стало жарко: пряжка, язычок, пуговица, молния. Её ладонь скользнула внутрь, и я закрыл глаза, и темнота взорвалась красным, горячим, тяжёлым.
— Ого, — в голосе искреннее удивление, смешанное с тем хищным удовольствием, которое я слышал в ней всегда, но сейчас — оголённое, без маски.
Я открыл глаза.
Она смотрела на меня снизу, и рыжая прядь лежала на ключице, и помада размазалась по нижней губе — мой след, моя работа — и в этом лице, раскрасневшемся, с блестящими глазами и мокрыми губами, было столько жизни, столько настоящего, что у меня перехватило в груди. Ощущение, для которого у меня не было слова, потому что в прошлой жизни оно мне было недоступно. Дар считывания эмоций убивал любые отношения, каждое




