Режиссер из 45 III - Сим Симович
Группа замерла. Степан опустил камеру. Зарецкий, который не уехал, а наблюдал из машины, вышел и направился к ним.
— Что происходит? — спросил полковник холодно. — Истерика? Я же говорил, она не подходит. Психически неуравновешенная.
— Уйдите, — тихо, но страшно сказал Леманский, не оборачиваясь.
— Что?
— Уйдите за линию кадра, полковник! — рявкнул «Мастер» так, что Зарецкий опешил и отступил.
Владимир поднял Хильду, практически силой уволок её за тендер паровоза, в тень, где их никто не видел.
— Посмотри на меня, — он взял ее лицо в свои ладони, заставляя смотреть в глаза. — Ты здесь. Ты в Берлине. Война кончилась. Ганс вон там, сидит на ящике, ест шоколад. Слышишь?
Она тяжело дышала, хватая ртом воздух. Слезы текли по ее щекам, размазывая сажу.
— Этот звук… — прошептал она. — Он как тогда. Когда они закрыли двери вагонов.
— Я знаю, — Володя говорил быстро, уверенно, используя все, что знал о психологии из своего будущего. — Послушай меня, Хильда. Это больно. Это страшно. Но ты не должна это прятать. Не запихивай это внутрь. Отдай это камере.
— Я не могу… Я не могу играть.
— Не играй. Проживи это еще раз, но теперь — чтобы отпустить. Этот поезд никого не увозит на смерть. Он уходит пустым. Ты провожаешь не людей. Ты провожаешь свой страх. Посади свой страх в этот вагон и пусть он катится к черту. Ты поняла?
Она смотрела на него, и постепенно в ее глазах возвращался разум.
— Посадить страх в вагон… — повторила она.
— Да. Представь, что в этом поезде уезжает вся эта боль. И ты остаешься на перроне чистой. Свободной. Ты сможешь?
Она закрыла глаза, сделала глубокий вдох. Потом кивнула.
— Да. Я попробую.
Леманский вывел ее обратно на свет.
— Всем готовность! — крикнул он. — Дубль два. Полная тишина на площадке. Шульц, гудок по моей команде, короткий. Дыма больше! Степан, держи фокус на глазах.
Хильда встала на точку. Она выпрямилась. Теперь в ней не было истерики. Была концентрация канатоходца перед прыжком над бездной.
— Мотор!
Паровоз снова окутался паром. Шульц дал гудок — на этот раз мягче, прощальнее.
Поезд дернулся. Огромные колеса медленно, с лязгом, провернулись. Раз. Два. Поршни выдохнули пар.
Хильда пошла. Она шла сквозь клубы белого тумана, словно сквозь облака. Она не плакала. Она смотрела на уходящий вагон с таким выражением лица, которое невозможно сыграть по системе Станиславского. Это было лицо человека, который хоронит свое прошлое, но не себя.
Она ускорила шаг. Потом остановилась. Поезд набирал ход, растворяясь в серой мгле. Красный огонек на последнем вагоне мигнул и исчез.
Хильда стояла одна посреди огромного пустого вокзала. Ветер трепал полы ее пальто.
— Снято! — прошептал режиссёр, боясь спугнуть момент.
Степан опустил камеру. Он был мокрым от пота, хотя на улице был мороз.
— Володя… — выдохнул он. — Ты это видел?
Полковник Зарецкий стоял у своей машины. Он не сказал ни слова. Просто надел фуражку, сел в автомобиль и уехал. Даже его идеологическая броня дала трещину перед этой правдой.
Вечером, когда все вернулись на виллу, царила атмосфера, похожая на ту, что бывает после тяжелого боя, в котором все выжили. Все были измотаны, перепачканы угольной пылью, но в глазах светилось счастье.
В кухне грели воду. Горячей воды на всех не хватало, грели ведрами на плите. Хильда отмывала Ганса в большом цинковом тазу. Мальчишка смеялся, когда мать терла ему спину мочалкой.
Леманский стоял в дверях, наблюдая за этой сценой. Он видел, как Хильда, смыв с себя грим и сажу, снова стала просто матерью. Красивой, усталой, живой.
Она поймала его взгляд.
— Спасибо, — сказала она одними губами.
— За что? — так же беззвучно спросил он.
— За то, что не дали мне убежать.
В этот момент в холле зазвонил телефон. Резкий, требовательный звонок междугородней связи.
Рогов снял трубку.
— Алло? Да! Москва? Соединяйте! Владимир Игоревич, тебя! Жена!
Владимир бросился к аппарату. Сердце заколотилось. Аля звонила редко, связь была плохой.
— Аля? Родная?
Сквозь треск и шум эфира пробился далекий, любимый голос.
— Володя… Ты слышишь меня?
— Слышу! Как ты? Как Юра?
— Юра хорошо. Растет. Володя… — голос Али дрогнул. — Я должна тебе сказать. Здесь… здесь все меняется. Вчера закрыли театр Таирова. В газетах пишут страшные статьи про «безродных космополитов».
Леманский сжал трубку так, что побелели пальцы. Он знал. Альберт помнил. 1948 год надвигался. Ждановщина. Борьба с «низкопоклонством перед Западом».
— Тебя это касается? — спросил он быстро.
— Пока нет. Но Костю, помнишь, художника, его уже вызывали. Володя, будь осторожен. Твой фильм… Если он будет слишком «немецким», они могут…
— Я понял, Аля. Не бойся. Мы здесь. Мы далеко.
— Возвращайся скорее. Мне страшно без тебя.
— Я скоро. Мы уже сняли главное. Я люблю тебя.
Связь оборвалась. В трубке запищали короткие гудки.
Владимир Игоревич медленно положил трубку на рычаг. Радость от удачного дня улетучилась. Холод из будущего, о котором он знал, начинал просачиваться в настоящее. Железный занавес опускался, и лязг его петель был громче, чем гудок паровоза.
Он вернулся в кухню. Там было тепло, пахло мылом и хлебом. Степан что-то рассказывал Гансу, Хильда улыбалась. Они не знали. Они жили в моменте.
«Я должен защитить этот фильм, — подумал Леманский. — И я должен защитить их. Чего бы мне это ни стоило».
Он подошел к столу, налил себе полстакана водки и выпил залпом, не закусывая. Горечь обожгла горло, но холод внутри не ушел.
— Что случилось, Володя? — спросил Степан, увидев его лицо.
— Ничего, Степа. Просто… просто соскучился.
Он не мог сказать им правду. Правда была слишком тяжелой ношей, чтобы взваливать ее




