Режиссер из 45 III - Сим Симович
— Я помню «Романишес кафе», — вдруг подал голос Мюллер. — Я был тогда молодым учителем. Я приходил туда, брал одну чашку кофе и сидел часами, слушая разговоры великих. Там пахло дорогим табаком и свободой. И никто не спрашивал, какой у тебя разрез черепа.
Степан, который до этого молча хлебал суп, поднял голову.
— А у нас в двадцать девятом Магнитку строили, — сказал он веско. — Тоже время было… горячее. Мы верили, что еще немного — и построим рай на земле. Голодали, в бараках жили, вшей кормили, но пели. Как мы пели!
— Вот видите, — мягко сказал Владимир. — Мы все хотели одного и того же. Счастья. Справедливости. Просто пути выбрали разные. Или нас заставили выбрать.
— Нас обманули, — резко сказал Вернер. Он был слишком молод, чтобы помнить двадцать девятый, его память была забита маршами и факельными шествиями. — Нам сказали, что мы великие, а всех остальных надо уничтожить. А оказалось, что величие не в том, чтобы убивать, а в том, чтобы… вот так сидеть.
Он обвел рукой стол, за которым сидели бывшие враги, преломляя хлеб и делясь солью.
— Именно, Вернер, — кивнул Владимир. — Величие в созидании. В том, чтобы снять фильм, который заставит людей плакать, а не маршировать.
Краус усмехнулся, и в его глазах блеснули искорки той самой молодости, о которой он говорил.
— Знаете, герр режиссер, я ведь работал с Фрицем Лангом. Он был тираном. Он мог заставить актеров стоять по пояс в воде часами. Но он умел создавать миры. А вы… вы другой. Вы не строите мир, вы его проявляете. Как фотопленку в ванночке. Это интересно. Это новая школа.
— Это не школа, Краус, — улыбнулся Владимир. — Это просто жизнь. Нам не нужны декорации «Метрополиса». Посмотрите вокруг. Эти руины выразительнее любых декораций. Но нам нужно наполнить их духом того Берлина, о котором вы говорите. Берлина Брехта и Эйнштейна. Берлина интеллекта.
После обеда работа пошла еще быстрее. Энтузиазм, подогретый воспоминаниями и вином, превратился в чистое творчество. Они перешли к съемкам во дворе. Сцену на балконе снимали с точки зрения соседа, как и планировал Владимир. Степан, рискуя жизнью, забрался на шаткую пожарную лестницу дома напротив, чтобы поймать нужный ракурс. Вернер страховал его снизу, готовый поймать камеру — или оператора — если что-то пойдет не так.
Мюллер на балконе поливал свои сорняки из старой лейки. Внизу, в колодце двора, играли дети — настоящие берлинские беспризорники, которых Рогов приманил конфетами. Их крики, звонкие и живые, эхом отражались от стен, создавая удивительную звуковую партитуру.
В один момент солнце вышло из-за туч, и луч, отраженный от какого-то уцелевшего стекла на верхнем этаже, упал прямо на лицо Мюллера.
— Стой! — заорал Степан с лестницы. — Не двигаться! Краус, зеркало! Дай заполняющий снизу!
Старый оператор, кряхтя, но с удивительной проворностью, подхватил тяжелый отражатель и направил солнечный «зайчик» на балкон. Лицо Мюллера засветилось мягким, золотистым светом. Это было похоже на икону, но икону живого, уставшего человека.
— Снято! — выдохнул Владимир, когда солнце снова скрылось.
Это был гениальный кадр. Случайность, которую подарил им город, потому что они отнеслись к нему с любовью и вниманием.
К вечеру, когда начали собирать аппаратуру, усталость навалилась на всех разом. Но это была та самая приятная усталость, от которой гудят мышцы, а на душе становится легко и пусто. Немецкие рабочие, сворачивая толстые питоны кабелей, перешучивались с нашими водителями. Языковой барьер истончился до предела — смесь русских, немецких и матерных слов стала универсальным эсперанто съемочной площадки.
— Герр Леманский, — подошел к Владимиру Краус, вытирая руки промасленной ветошью. — Я тут подумал… У меня дома, в подвале, сохранились кое-какие записи. Пластинки. Джаз, кабаре, песни двадцатых. Я спрятал их, когда пришли нацисты. Я думал, они мне больше никогда не понадобятся. Но сегодня… Если хотите, я принесу их. Для настроения. Или для фильма.
Владимир посмотрел на старика. В его глазах стояли слезы. Это было признание. Краус доверял ему самое дорогое — свою законсервированную память.
— Принесите, Гельмут. Обязательно принесите. Мы послушаем их вместе. Может быть, найдем ту самую мелодию для финала.
Когда они вернулись на студию, там уже ждал сюрприз. Слух о том, что русские снимают какое-то необычное кино, что они кормят массовку супом и слушают стихи Гейне, разлетелся по Бабельсбергу мгновенно. У входа во флигель стояла небольшая группа людей. Актеры, костюмеры, гримеры — те, кто еще вчера сидел без работы и без надежды, ожидая своей участи.
— Герр режиссер? — выступила вперед женщина средних лет с уставшим, но благородным лицом. — Меня зовут Марта, я костюмер. Я слышала, вам нужны платья той эпохи? У меня есть доступ к складам театра. Там есть удивительные вещи. Шляпки, вуали…
— А я могу помочь с реквизитом, — сказал пожилой мужчина в очках с толстыми стеклами. — У меня есть коллекция старых часов. Карманные, настенные… Время… вы ведь снимаете о времени, не так ли?
Владимир смотрел на них и понимал: плотина прорвана. Люди потянулись к свету, как растения в подвале. Они устали бояться, устали ненавидеть. Им нужно было дело. Дело, которое вернет им достоинство.
— Заходите, — широко улыбнулся он, распахивая двери флигеля. — Заходите все. Места хватит. У нас есть чай, есть идеи, и нам нужны ваши руки и ваши сердца.
В тот вечер кабинет превратился в штаб революции. Но не политической, а культурной. Марта показывала эскизы костюмов, разложив их прямо на полу. Часовщик раскладывал на столе свои сокровища — тикающие механизмы разных эпох. Рогов, совершенно счастливый в этой кутерьме, разливал чай и командовал парадом.
Степан сидел в углу, разбирая камеру для чистки, и слушал, как Краус рассказывает молодым немцам байки о съемках. И в какой-то момент Степан,




