«Жизнь – счастливая сорочка». Памяти Михаила Генделева - Елена Генделева-Курилова

Вот он окликает меня с того берега улицы, военная форма, хоть и великовата по размеру, но с ним в ладу, даже тяжеленные солдатские бутсы ему идут, и чувствуется, что «М-16» не угнетает плечи. Это Ливанская война отпустила его на малую перемену.
Господи! Ну почему в нашей земной глуши время так тупо прямолинейно?! Ведь он все еще ждет меня на углу, как мы и договаривались, напряженный (новые стихи в рюкзаке) и напоминает стрелу, натянутую на нерв.
А еще, как и большинство из нас, был он в те годы по-эмигрантски надрывно беден, любил свою красавицу-жену и маленькую дочь, но семья разваливалась: вместе с опустошенными чемоданами он снес в подвал муниципальной квартиры планы трудо- и жизнеустройства ради беспрепятственного сочинения стихов. И честно оповестил об этом. Он праздновал новую страну, как празднуют новоселье.
Из города, перекормленного стихами, Генделев приехал во всеоружии стихотворства. Но стихотворца в поэта превратила только Первая Ливанская война, – он отслужил ее в качестве военврача («полкового лекаря» его словами), и война в благодарность, как орденом или медалью «За отвагу», одарила его Темой. А тема – это тело поэзии.
Междуречье, Тир, Сидон, Вавилон, Ливан… Какие свежие, какие незатоптанные земли! Здесь воистину не ступала нога ни русского солдата, ни русского поэта. Исполнение желаний: вырваться из магнитной ловушки русской поэзии, на волю, на вольные хлеба: «Мне так хотелось бы уйти из нашей речи, уйти мучительно и не по-человечьи». Потому что: «Господь наш не знает по-русски и русских не помнит имен».
Господь, Наш, ваш, всехний, Адонай, Аллах, Христос… Сплошные псевдонимы. Но каково бы ни было его настоящее имя, еврейской традицией запрещенное к произношению, – после Ливана и до конца в поэзии Генделева Господь господствует безраздельно. Более интересного собеседника он так и не сыскал. Вера? Но вера не в счет: «Я верил бы в бессмертие души, да две метафоры перегружают строчку». Иудаизм, правда, и не настаивает на вере как непременном условии общения со Вседержителем, скорей на доверии. Только где ж его взять?
Жанр отношений с еврейским Богом Генделев определил сам, ясно, просто и – для еврея – вполне традиционно: спор. «Спор Михаэля Бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим о смысле…». Резоны спора, точнее, вызова у Михаэля Бен Шмуэля, в сущности, те же, что были у Иова, только помноженные на шесть миллионов.
Именно после Ливанской войны Катастрофа как кислород входит в состав воздуха, которым дышит генделевский стих, и пепел оседает даже на ликующие пейзажи. Не тот пепел, что стучит в сердце, а тот, в который само сердце превратилось.
Думаю, что Катастрофа, как ничто другое, понудила Генделева резко поменять регистр старинного спора евреев между собой и Вседержителем.
Строка из вида на Бейрутский порт с греческим судном в фокусе окуляра: «И видим надпись на корме: “Метафора”, чего? – Зиянье».
Так вот: если двигаться по теологическому вектору поэзии Генделева, получим не безадресную метафору («зиянье»), но метафору зиянья, и это есть Бог.
Разумеется, поэзия Генделева трагична. Но трагизм – пустотелое слово, начинка разнообразна: трагизм социальный, национальный, исторический, конца истории, конца века, конца света, индивидуальный трагизм «бытия – к – смерти» (по Хайдеггеру) и т. п. Трагизм Генделева – космический. О! совсем не в смысле глобальности, всеохватности или там особой безнадежности, – нет: на дальних рубежах поэзия Генделева соприкасается с современной научной космологией, рельеф его стихов тянется к звездам.
Только это другие звезды, они не переговариваются, они не «жемчужины», не «плевочки» и не «полицейские птички» («…звезды живут… полицейские… птички»). Хотя… Хотя… Мандельштамовские «полицейские птички», пожалуй, всего ближе к современной космологии, которая пользуется таким, например, понятием, как «космическая цензура». («Это когда Бог[2] не терпит голой сингулярности[3], то есть, чтобы за ней подглядывали». Стивен Хокинг, «Теория всего»).
«Черные дыры», «темная материя», хаос, Бог как ироническая метафора, образ и понятие непонятного. Генделев: «Тьма это тьма, а не где-то заблудший огонь повтори: не свет не отсутствие света и не ожиданье зари».
Вопреки книге Бытия, тьма не отделена от света, но существует сама по себе, самодостаточно и целокупно. Да и вообще, состоялось ли оно, это великое разделение? Между светом и тьмой, порядком и хаосом, жизнью и смертью и прочими благонамеренными оппозициями?
Нет, не состоялось: «есть война не мир обратный, но мир, в котором все как есть…» Или: «… внутри нас труп желает воли из тела выбросить побег…»
Но это еще что!.. К небытию стремится центр, нерв, самая сердцевина поэзии: Слово. Вопреки наказу («…и слово, в музыку вернись»), слово возвращается не в музыку, но – в звук, шум, гуд, гул.
Слова распадаются, как империи, высвобождая для конфликтов свои составные части: окончания захватывают места приставок, суффиксы внедряются в корни, членораздельность, гарантированная синтаксисом, – ликвидируется.
Пример (почти что первый попавшийся):
петля бочка и кувырок
и бабочка вылетев наискосок
при
седая
обводит зал
от солнца на бреющем
глядя в глаза.
Неудивительно поэтому, а, напротив, закономерно, что именно «Спор Михаэля Бен Шмуэля из Иерусалима с Господом Богом нашим» завершается инфантильной бессмыслицей: «Эники-бэники-сиколеса эники-бэники ба!»
Детская дразнилка с высунутым языком. И кто кому показывает язык – автор Богу или Бог автору, – это еще вопрос. Поэма состоит из пронумерованных главок, и эта, последняя, обозначена числом 0 («ноль»).
Ноль, ничто, однако, столь же конец, сколь и начало: смыслы слов и их сочетаний распадаются, но не исчезают, они уловимы, восстановимы и, более того, порождают новые. Так, слово «приседая», обозначающее движение при распаде, высвобождает свойство: «седая». Тоже, кстати, похоже на детскую игру в слова. Как выяснилось, хаос структурен (см. «Теорию хаоса»).
…Что же до «близкого зарубежья», которое, в отличие от «дальнего» – науки, есть художественная словесность, то соратников и «подельников» Генделева я вижу не в современной русской поэзии (там их нет), и уж, конечно, не в последних корчах и потугах реалистической прозы, но – в фантастике, научной, ненаучной, «фэнтези» русской (Пелевин, Сорокин) или зарубежной (неисчислимо).
Можно ли Генделева переводить на иврит? Можно. Но для этого нужно сначала перевести его с русского на русский. Ведь только русский читатель способен оценить опустошения, которые Генделев произвел в русском языке, безжалостность набегов на все его «улусы», от фонетики и морфологии до орфографии и семантики.
Откуда у меня ощущение, что Генделев на иврит уже переведен? Не на слова, а на то, что за ними… Он так приник, прилип, прикипел к нашему острову, окруженному со всех сторон засушенной сушей, к нашему безразмерному небу, всегда красной от притока свежей крови земле, нашему дикому неукрощенному солнцу и такой же судьбе… Край вселенной, где всё – процесс и ничего – результат, где тьма не наступает, а наваливается, и дневной свет не светит и не греет, а – сжигает. Такой край не может не заговорить на генделевском языке. А слова… Слова – это стада, послушно идущие на зов хозяина. И они придут.
…Он больше не будет раздражать тех, кто высоко ценил его стихи и не очень высоко – их автора, и не обворожит других (и было их немало), которые не только что генделевскими, но и вообще стихами отродясь не болели. Обаяния в нем было с избытком.
Был он поэт старинного, очень старинного рода, то есть с сильным зазором между бытовой и поэтической личностью. О таких сказано: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и так далее, по тексту, но с существенной оговоркой: суетность была, а вот малодушия не было. Храбр и мужествен был он редкостно, не только как мужчина, врач, солдат, но особым мужеством поэта – мужеством любопытства: сгодится ли на стихи?
Нынешние поэты от не-поэтов не отличаются, такой же,