«Жизнь – счастливая сорочка». Памяти Михаила Генделева - Елена Генделева-Курилова

«Я хочу рассказать вам…»[1]
Я хочу рассказать вам о большом, очень большом поэте – Михаиле Генделеве.
Песах уже стоял при дверях, когда мы его хоронили. На улицах верховодила по-летнему липкая жара, но здесь, на холмах Гиват-Шауля, из низко опустившегося, как будто из любопытства, неба, сильно дуло, и поминальные свечи яростно и страшно рвались навстречу ветру из своих застекленных камер.
Несколько подоспевших московских друзей стыдливо прячут за спины, а то и просто выбрасывают загодя припасенные букеты цветов. Какие цветы, когда хоронят еврея? Камни, камни и камни…
Жестокая, воистину самурайская красота еврейского погребального обряда пронзает.
(Евреи! Если вам не все равно, где истлевать бесчувственному телу, не зарывайтесь ни в подзол, ни в чернозем, ни в суглинок: еврейские кладбища, что в Подмосковье под березами, что под Парижем и платанами, одинаково неприглядны и по-особенному жалки, как нищие на паперти чужого храма. Лучше уходите в камень под каменным небом, – так оно и красивей, и достойней.)
По случаю месяца нисан надгробные речи запрещены, и правильно: жизнь нашего общего друга Миши Генделева кончилась, а вот жизнь поэта Михаила Генделева… Нет, она не начинается, напротив, она в разгаре, в послеполуденном зените, и еще преподнесет сюрпризы, так что последнее слово и не может быть сказано.
На 59 отпущенных ему лет приходятся 33 года моей с ним беспорочной дружбы, не отягощенной никакой обыденностью. Мы дружили, как дружили бы ассонансные рифмы, если бы были людьми.
Из тех же 59 лет более четверти века, с 1977 года начиная, Генделев безотказно провел в Иерусалиме, потом какое-то время кочевал между Израилем и Россией, пока не осел в Москве со всем и со всеми, что оседлому образу жизни – и поэта тоже – полагается: дом, семья, друзья, издатели, читатели и почитатели.
Россия встретила его лучше, чем Израиль проводил.
В ивритоязычном Израиле людей, понимавших поэтический калибр Генделева, было меньше, чем пальцев на одной руке.
Зато среди оценивших оказался Хаим Гури.
Русского он не знал, а Генделев на иврите скорей рычал, чем изъяснялся. Вот по этому-то рыку Гури его признал, плюс жестикуляция и подстрочники. Поэту достаточно. Гури его любил, они дружили.
Хаим Гури участвовал в составлении и издании единственного сборника стихов Генделева на иврите, в прекрасных переводах П. Криксунова. Сборник назывался «Хаг» («Праздник»), опубликован в 2000 году.
Сборник не заметили. Он и уехал.
Ивритяне! Не кайтесь в свойственной вам дурной манере самобичевания, неотличимого от самолюбования: дескать, ах! ох! – какое же мы неприветливое закрытое общество! Если кто не «один из нас», – он другой, он чужой, мы его не принимаем, знать не хотим. Да, вот такие уж мы, не взыщите.
Но и вы, русские израильтяне, не спешите вчинять очередной иск Израилю, с неустранимым акцентом хамства: мол, не принимаете вы нас, потому что не понимаете, а не понимаете, потому как мы выше и для вас недоступны…
А на самом деле никто не виноват ни в чем, а просто: современная ивритская поэзия и поэзия Генделева настолько разной породы и природы, что даже не оспаривают одно экологическое пространство.
Так осевшая под грузом маслин олива не сцепится за место на холме с вытянутым в струнку тополем, что по весне, как мягкой пародией на снег, засыпает округу белым пухом.
Тополиный пух и старинное русское напутствие усопшему: «Да будет земля тебе пухом» – сопрягает Генделев в одном из ранних воспоминаний о родном городе, устланном тополиным пухом в мраморно-гранитном гнезде русских поэтов: «тополиный вам пух красавцы пух земля по краям лица…»
Срочный перевод общеязыковой идиомы в приватную поэтическую речь – это уже росчерк зрелого Генделева. Не язык, а речь, не Россия – русские поэты. Так он начинался.
Между тем: кто ж не знает, что родина поэта – это его язык?
Поэту негоже искать свои корни, ведь они всегда при нем: корни слов.
А вот вернуться к своим корням – это совсем другое дело, это значит «отсадить» корни обратно, вернуть в родную языковую почву.
Неудивительно, что стоило России сменить свой всегдашний медвежий оскал на сколько-то дружелюбную ухмылку, как многие новые русские израильтяне – не обязательно поэты, но связанные русским языком по ногам и рукам, профессии и судьбе, – потянулись обратно. Сколько? – Не знаю, не считала. Для меня – много, раз я не досчиталась Генделева.
Он, правда, регулярно наезжал в Израиль, и у него, в отличие от многих, из Израиля съехавших, хватало ума и такта, чтобы не изливать потоки и патоку израильского патриотизма и разогретого расстоянием сионизма. Что производит впечатление одновременно комичное и неприличное, как секс по телефону.
Чем больше доставала его болезнь, тем дольше он здесь оставался. Пока не остался навсегда.
Печально. Особенно для родных и близких. Но, положа руку на сердце, мало, что ли, у Израиля своих печалей? А русского поэта пусть Россия и отпоет, – разве, по справедливости, не так?
И все бы так, но: до последнего дня, до последнего вздоха без выдоха Генделев именовал себя пишущим по-русски израильским поэтом. Заметьте: не еврейским, но – настойчиво – израильским.
В Москве сборники его стихов выходили под названием на двух языках – русском и иврите. Как эпиграф к двуязычию его иерусалимского надгробья. Иврита Генделев так и не выучил. Но он потрясающе его слышал, слушал и подбирал; так музыкально одаренный, но не обученный нотной грамоте человек подбирает любимые мелодии на знакомых инструментах.
Он умер за тридцать дней до своего дня рождения, а день тридцатый со дня его смерти («шлошим») совпал с днем рождения государства Израиль и поминовения за него павших.
Какая плакатная, едва ли не назойливая символика! Но все правильно: смерть поэта – это посмертный слепок с его поэтики.
…Когда-то Хемингуэй советовал начинающим авторам попробовать, а затем описать самоубийство: без травматического личного опыта в литературу лучше не соваться.
Русскоязычные литераторы, поэты и прозаики заплыва 70-х, независимо от того, кем они были в прошлой жизни, почувствовали себя начинающими: вокруг, куда ни глянь, простирается до самого горизонта чужая речь, чужой ландшафт, чужие застолья. И тогда они, не сговариваясь, коллективно, скопом, последовали совету Хемингуэя. О! не пугайтесь, в сильно смягченном варианте: они заменили самоубийство лютой ностальгией. Они эксплуатировали ностальгию, как южные плантаторы своих черных рабов, выжимали ностальгическое отчаяние до последней капли пота, до последней слезинки плача и снимали по два урожая в год.
Вряд ли где-нибудь когда-нибудь эмигранты или беглецы из России так надрывно голосили по ней, как эти добровольно ее покинувшие русские литераторы, евреи по происхождению и сионисты по убеждению.
А в это самое время Генделев буквально изнемогал от острых приступов счастья. Он не успевал и не уставал записывать застывшие в иерусалимских камнях метафоры. Камней было множество, метафор – тоже, притом самого широкого профиля. Так появились «каменные воды», «каменное небо» и «губы тоже камень». В виду близкого и жадного присутствия нового пространства – Иудейской пустыни, что начиналась сразу за порогом дома в Неве-Яакове, по-иному заговорило время, привычно запертое в часах: «…степенная пара грегорианских минут оборотясь к пустыне свою бормочет латынь». Выяснилось также, что прибрежная крепость (Акко) – это «антистрофа волне».
…В связке человек-поэт поэт – это существительное и подлежащее, а человек – прилагательное и сказуемое. Человек Генделев был о ту пору молод, сух, быстр и ловок телом, лицо же имел смугло-бледное, как и полагается выходцу с Востока.
Марселя Пруста сравнивали с персом, Пастернака – с арабом и его лошадью вместе, ну а Генделев был вылитый бедуин или марокканец. Как будто родовые гены, очнувшись от зимней спячки, рванулись наружу, к солнцу. Он так естественно и быстро врос в Иерусалим, как будто тот был паззлом, а Генделев – его недостающим фрагментом. Стоило мне выйти в город, и я на него налетала, даже в тех задушенных закоулках, где и себя-то