Оды и некрологи - Борис Дорианович Минаев

Такие люди есть в каждом поколении.
Вот что, например, пишет Валерий Попов об одном из друзей Сергея Довлатова:
Слегка особняком от всех стоял Валера Грубин. Самый ближний, повседневный – и самый загадочный друг Довлатова. Необыкновенный умница и эрудит, за глубокое знание древнегреческой литературы заслуживший прозвище Тетя Хлоя – при знакомстве произвел на меня очень странное впечатление. Большая голова, объемистая, как колокол, грудь, мощные руки. Он был чемпионом, кажется, по метанию молота, а кроме того – одним из светил философского факультета университета. При этом говорил как-то мало, тихо и невнятно, как бы ленясь вести разговор. Все могучие его знания и способности сводились на нет какой-то чуть заметной примесью абсурда, которая была в этом вроде бы воспитанном, серьезном человеке, никогда не повышающем голоса. Но – забыть, опоздать, по совершенно необъяснимым причинам не явиться вдруг на заседание кафедры, где решалась его судьба… такое он проделывал постоянно, без малейшего напряжения и мук, ничуть не переживая и не изменяясь в лице, как говорят в народе – «за милую душу». Когда его с отчаянием спрашивали, как же так – он спокойно отвечал что-нибудь вроде «знаете, забыл», или «ничего страшного, сделаю позже». Наверное, именно он наиболее полно и честно выполнял модную тогда в нашей жизни программу: «Маразм – лучшая форма протеста». Когда я его увидел, он, по-моему, уже растерял все, что могла бы ему дать наука, или спорт, или что-то еще, и работал на какой-то фантастической должности, не требующей никаких усилий и даже появления на рабочем месте… При этом он был ровен и спокоен в общении, вовсе не казался гулякой и разгильдяем, был серьезен и всегда сосредоточен на чем-то далеком, невидимом глазу…
О похожем на Грубина человеке из своего поколения, например, пишет в «Памятных записках» Давид Самойлов, это был его одноклассник – Борис Шахов, которого он запомнил так ярко, что даже через пятьдесят лет досконально вспомнил его любимые книги, привычки, особый облик. Но если Грубин – человек шестидесятых, то Борис Шахов, самойловский одноклассник – человек тридцатых. Их объединяет лишь одно – они потом куда-то пропали.
Такие люди, наверное, одарены не какими-то особыми талантами и способностями, а тем внутренним светом, который поражает, иногда даже ослепляет окружающих.
Странные, они словно очерчивают вокруг себя круг, в котором мы все должны жить.
Но главное, что их объединяет, – это неспособность или, скорее, невозможность приноровиться к внешнему, социальному, вообще к «чужому».
У таких персонажей в организме как будто отсутствует данная всем и каждому от природы способность обтекать жесткие углы жизни. У нас у всех есть эта пластичность, умение превращаться почти в воду, чтобы не столкнуться с чем-то очень жестким и не разбиться об него, способность, про которую мы сами ничего не понимаем, но она нас порой спасает. А такие люди, как Грубин или Шахов, они от природы твердые, в них нет вообще никакой жидкости, если понятно, о чем я говорю.
Наверное, таким человеком был и Тимошин.
Но если все эти «люди внутреннего огня», забытые герои были в воспоминаниях современников все-таки прежде всего несостоявшимися гениями, то Тимошин несостоявшимся гением не был, разве лишь в одном – он был очень увлечен идеей справедливости (или несправедливости).
Он жил с этим ощущением, и оно дрожало, пульсировало в нем ежесекундно, отнюдь не заглушаемое алкоголем, скорее наоборот.
В этом смысле он был, конечно, выразителем, как ни странно, главной идеи нашего поколения.
Идея была в том, что весь этот окружавший нас советский мир – вообще не жалко. Чем скорее он умрет, тем лучше. В нем для нас не было ни одной детали, которую хотелось бы бережно сохранить. Мы все жили с терпеливым и мрачным ожиданием конца этого света.
И мы дождались.
* * *
Казюкас был в марте – то есть, как мы понимаем теперь, это была не только ярмарка, но и карнавал. В ходу были шутовские колпаки, маски, в том числе жуткие – какие-то козлы, пугавшие всех настоящей вонючей козлиной шерстью. Люди продавали горшки, деревянные бусы, шапки, шерстяные варежки, девушки из литовских деревень с интересом смотрели на молодых московских парней.
Это, впрочем, раздражало других молодых парней, литовских – предание сохранило память о «битве при Казюкасе», когда на москвичей напали местные гопники, на самом деле никакие не гопники, а просто литовцы, рабочие ребята, которым, как говорил мне Тимошин, надоел «весь этот выебон», в ход пошли палки, кастеты, и тогда толпе хиппи пришлось быстро спасаться в православном монастыре, и, кстати, попы их приняли, закрыли ворота, литовцы поорали с полчаса да и разошлись.
А Казюкас продолжался.
…Кстати, как тогда выглядели хиппи?
Глупо думать, что они одевались в джинсу (как показывают сейчас в сериалах, изображающих советскую жизнь), – отнюдь. Джинсы за двести рублей (то есть за мою месячную зарплату в «Вожатом»), купленные на Беговой возле магазина «Березка», тогда были как раз буржуазной роскошью. Их берегли для праздника и выхода в свет. У хиппи же вся жизнь была праздник и выход в свет, поэтому одевались они несколько иначе. В ходу были перешитые бабушкины вещи, всякое народное творчество – мешковатые платья, длинные юбки черт знает из какого материала, плащи на пять размеров больше, старые армейские шинели, шляпы тридцатых-пятидесятых годов, мужские пиджаки, прошитые цветной ниткой, да господи, они одевались как клоуны.
Именно за эту невыносимо вызывающую одежду их и били гопники: нормальные люди так не выглядят, а ненормальным не место среди нормальных.
Очень часто хиппи покупали все это рванье на Тишинском рынке. Это была знаменитая московская барахолка, и если в послевоенные годы вся Москва, любая ее площадь могла быть барахолкой, то есть ярмаркой старья, то к семидесятым годам осталась одна – вот эта. Здесь можно было купить все, что надо городскому клоуну, – мягкие хлопковые штаны в крупную клетку, отстирать и перешить которые было несложно, фуражки без звездочек, свитера с заплатами, кожаные ремни, сумки. Например, если девушка, ехавшая на Казюкас, покупала здесь кожаную куртку за десять рублей, всю в царапинах и разрезах, принадлежавшую когда-то какому-нибудь летчику или чекисту, это была удача. На Белорусском вокзале ее уже было видно издалека, в этой куртке или в старой солдатской шинели и клешах, в грубых мужских ботинках – к ней уже радостно спешил милиционер, чтобы проверить документы. Одевались, конечно, и гораздо скромнее: мешковатые юбки, куртка поверх платья, чтобы не привлекать внимания, – но опытный глаз все равно видел и ксивник на шее, и