Перед лицом закона - Вениамин Константинович Шалагинов
— Таким образом, — заговорил Елизарьев, — Иоганн фон Зонненберг заказал вам кусок кожи поверженного врага для бюварной папки. Обратите внимание на даты. Письмо его помечено пятнадцатым июля. Это первая дата. Девятого августа вы осматриваете татуировку на тело Орлова. Вторая. И наконец третья: одиннадцатого октября ваш дядюшка отмечал свое семидесятилетие. Мы не располагаем данными, получил ли он от вас «великолепный сувенир», но художественную татуировку вы искали после получения письма и до дня рождения его составителя. Признаете ли себя виновным в этом нечеловеческом изуверстве?
Люди поднялись. И тотчас же исчезли все звуки, перестало позвякивать оружие, пропал скрип табуретов, скамеек, уже не плыл тихий приглушенный шепот.
— Разве письмо Иоганна Зонненберга — приказ? — ударил голосом Елизарьев.
Подсудимый молчал. Его раздавила гнетущая предгрозовая тишина. Вокруг него стоял бессмертный русский народ, его н а с т о я щ и й судья.
— Я заканчиваю свою обвинительную речь, товарищи судьи, — говорил Казарян. — Одной жизнью нельзя ответить за тысячу смертей… Наказание виновных не вернет нам нарушенных и разрушенных благ, не воскресит мертвых, не построит сгоревших очагов, не поднимет фабричных труб, не заставит цвести срубленное дерево. Но оно обезвредит врага — убитый волк не приходит в деревню. Наказание оградит, защитит, спасет будущие поколения, города, села, спасет молодые сады и нивы, которые и здесь, на обугленной, черной земле, взлелеет советский человек, человек-труженик. Выстрел в одного волка остепенит другого. Между диким замыслом начать новую войну и ее осуществлением встанет страх, чувство страха перед народами, которое испытывают сейчас Зонненберг и Мамчак, чувство примитивное, но особенно понятное тем, кто не привык жертвовать своей жизнью ради общего дела и — даже больше — кто не способен мужественно ответить ею за собственные преступления. Я прошу покарать их смертью…
Приговор слушали в глубоком молчании. «К высшей мере наказания с конфискацией всего имущества у обоих осужденных», — полным голосом прочел Елизарьев, и — грохнули рукоплескания. Они звучали твердо, сдержанно, с мужественным раздумьем. Над Родиной еще бушевала война.
Войска снова были на марше. Двигались, потушив фары. Казарян спал, отвалившись на сиденье, на смуглом его лбу вздрагивала непокорная прядь. Елизарьев пристально глядел через плечо водителя на черно-серые трепетные тени и думал: вот пришел враг на обновленную землю России. Потоптал, покалечил, пустил жаркий пал, казнил миллионы людей, но не убил новой жизни. Никому не дано убить новое! Оно жило под игом врага, жили обычаи, законы, привычки. Так бывает с могучей полноводной рекой… Слиняли краски лета, светило ушло за сумеречную зимнюю вату, над рекой трескуче гудит мороз, а под аршинной ледяной тяжестью бежит живая вода, идет своим неугомонным вечным ходом неумирающая река жизни. И не высушить, не выморозить ее! Бегут, журчат ручейки-подмога, бегут, набегают, родниковые, подбережные, донные. И жить реке всегда!
ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗАКОНА
Я работал корреспондентом «Известий» в Красноярске. 22 июня, днем, соединился по телефону с редакцией, чтобы продиктовать несколько заметок дежурной стенографистке.
Пестрая хроникальная «вермишель» — самолет Черевичного над Таймыром, южанка-роза в оранжерее заполярного Норильского комбината, первый каменный дом в Игарке — не заняла и трех минут. Как было принято, я спросил стенографистку о погоде в Москве.
— Погода? — зазвучал в ответ странно раздраженный голос. — Скажите спасибо, что я набралась терпения записать весь этот жалкий сахарин о розах!
Это было на грани запрещенного приема. Я не знал того, что знала она, и принялся было защищать «подвиг нежной пришелицы».
Стенографистка прервала мои излияния:
— Я уже второй час пишу о войне. Поймите, о войне…
Через месяц с небольшим — мобилизационная повестка. Я выехал в Новосибирск.
Сибирь — махина. Не диво разминуться на ее великан-земле с любым приятелем. Но вот страна собирает воинов — и сколько знакомых лиц! Рука друга, еще рука, и с каждой связан кусок твоей жизни. Шамарин, Достовалов, твой укороченный однофамилец Шалагин, — это факультет права, шум диспутов, импровизированные «суды», смычка; Коваленко — это Канск, угрозыск, затейливый «громкий» ремешок из-под полы пиджака — заметьте, наган! Мокрушники, скамеешники, ночные обходы и дежурства, первое обвинительное заключение; Петров — это Иркутск, окружная нотариальная контора, клиенты в гипюре и траченном молью касторе, осколки разбитого вдребезги; Романов — это черная шинель инспектора мест заключения, ромб в петлице; Плюснин — краевой суд, прокуратура, сколачивание комсомольских ячеек на селе; Афанасьев — стажировка в Верховном Суде…
Поздним вечером «новобранцев» пригласили на совещание, а перед самым разъездом — собрали еще раз. Мы сидели тесным кружком в полутемном зале судебных заседаний — что-то приключилось со светом, — договаривали недосказанное, а главное — «экзаменовали» бригвоенюриста П. Я. Какоулина, тогдашнего председателя трибунала округа. О чем только не спрашивали его! Помнится, кто-то заговорил о судейской беспристрастности, выспренно назвав ее альфой и омегой настоящего правосудия.
— Беспристрастность? — отозвался бригвоенюрист. — Беспристрастность, да. Но только не бесстрастность. Нельзя отводить судье роль равнодушного весовщика: на одной чаше — грехи, на другой — добродетели. Да и человечность, о которой тут говорили, это ведь тоже — страсть. Не филантропическая дама с кошелкой иконок, а боец. Оградить благополучие всех от произвола и преступлений единиц — разве можно это сделать равнодушно, без страсти, без точного бойцовского глаза?
В час у б ы т и я — это слово из военной лексики отныне должно было означать каждый случай моего отъезда — я зашел к бригвоенюристу подписать командировочное предписание.
Он читал дело.
Сидел в кресле — на спинке китель в шевронах — и что-то выписывал из красного тома на большой разлинованный лист. Возле листа лежали рядком цветные карандаши.
— Бланки приговоров и пишущую машинку возьмете у коменданта, — распорядился он, ставя подпись на бумаге, и поднялся. — Что же еще? Да. Во время нашего сумерничанья вы, кажется, спрашивали, кому принадлежит эта мысль о страсти… Да, да, что-то в этом роде… Сегодня за изучением дела… — он показал глазами на красный сшив, — я отчетливо припомнил, где и когда я это слышал: в рабочем Сестрорецке, на митинге. И кто, думаете, подал эту мысль, — «братишка», традиционнейший для тех времен моряк с красным бантом на бушлате. Он говорил примерно то, что вы уже знаете… Дело, которым ты занят, делает только одно лицо — ты. Только ты стреляешь из этой винтовки, только ты… — Бригвоенюрист улыбнулся и снова показал глазами на красный сшив, — только ты председательствуешь по этому делу. И значит, во-первых, пренепременно делай, иначе дело не будет сделано или его сделают поздно и плохо, и, во-вторых, делай как можно лучше…
— Под знаком большой заботы?
— Тут есть одна тонкость, которая и побудила меня начать этот разговор. Вы хорошо знаете прозу Некрасова?




