Жизнь и подвиги Родиона Аникеева - Август Ефимович Явич

— Что, брат, засел как сыч? Не погонять ли нам голубей, по старой памяти? — Его рябоватые скулы осветились доброй улыбкой.
Улыбнулся и Родион, поняв дружеский порыв своего детского приятеля, который хотел как-нибудь отвлечь его от его кручины.
— Куда уж нам с тобой гонять голубей, Вася! Не мальчики.
— Это верно, — согласился Вася. — Еще люди засмеют. Ну, тогда давай просто поглядим. Небось Яшку-то не забыл? Умный голубь, даром что не говорит.
Нет, Родион ничего не забыл.
Он спустился вниз.
Василий был одет по-воскресному, в черной косоворотке и лаковых сапогах, с красным бантом на груди, и веснушчатое лицо его празднично сияло в лучах раннего солнца.
Из города наплывал гул колоколов. Приятели молча миновали чахлинский заколоченный домик.
— Ты сказал — люди засмеют, — проговорил вдруг Родион. — Они могут, насмерть засмеять могут. Нет ничего страшней и злей людской насмешки. Хуже божьего гнева.
Василий понял, о чем говорит Родион. Ему неловко было перед Родионом за людей, которые засмеяли его рыжую Нюрку. Он очень жалел Родиона, великодушие, бескорыстие и отвагу которого помнил с малых лет. Теперь ему казалось, что он всегда знал и даже первым открыл, какой человек Родион Аникеев.
— Не от злого сердца, Родя! — сказал он неуверенно.
— Не скажи, друг! — сказал печально Родион. — Иной смеется от зависти, другой от немощи, а все больше от глупости. Жестокая вещь — человеческая глупость. Осмеивает доброту, и честность, и верность. А кто? Ханжи и лицемеры. Что им душа, когда у самих нет никакой души. Ни совести, ни жалости, ни сострадания. — Он говорил с таким горьким чувством, что Васе стало больно и обидно за него.
— Не гневайся на людей, Родион! У них понятие какое — что не понятно, то и смешно. Я вот слесарек не шибкого еще разряда, а все хочу по-своему делать. А мастер Лука Фомич смеется: «Ты, говорит, Васька, дурак, ты, говорит, раньше досягни до моего предела, опосля по-своему делать будешь. Не чудачь! Людям смешно».
Впервые в жизни Родиона кто-то другой, а не он защищал людей.
Голубиной стаей заправлял меньшой братишка Васи, веснушчатый, курносый Сережка. С ним-то Родион и поднялся на голубятню. Но здесь было очень тесно, и мальчик остался на лестнице перед самым входом.
На голубятне было полутемно, аккуратно засыпаны кормушки, голуби лениво и сыто клевали. Родион вдруг увидел Яшку. Старый, тучный голубь сидел, сонно нахохлившись, лоснясь в сизом свете дня белым оперением. Родион позвал его, но Яшка и не замечал своего бывшего хозяина. А когда Родион приблизился к нему, Яшка, сердито ворча, отошел от него.
— Что ты, старый друг, а не узнаешь, — проговорил Родион растерянно и горько. — Я раньше думал, одежда не меняет человека, — продолжал он, как бы раздумывая вслух. — Еще как меняет. Человек в солдатской шинели — солдат, в арестантской мешковине — арестант. Но в какие бы одежды ни рядили человека, он остается человеком. — Родион закрыл лицо руками и умолк.
В полумраке голубятни маленькому Сереже казалось, что он плачет, у него защемило сердце от жалости. Мальчик понимал: если человек разговаривает с голубями, как с живыми людьми, и рассказывает им про свои боли и печали, значит, разговаривать с людьми ему невозможно. Наверно, не поймут. Случалось и ему, Сереже, делиться своими детскими переживаниями с собакой или с тем же голубем. От них, по крайней мере, не услышишь: вырастешь, оголец, узнаешь.
Мальчик тихо подошел к Родиону и без слов погладил его по плечу. Родион поднял голову — он не плакал — и взглянул на Сережу с большой нежностью и добротой.
— Ты, наверно, играешь в войну? — спросил Родион.
— Играю, — ответил мальчик и тут же поспешил добавить — А только всегда русских, а немцев не играю.
— Плохая игра — убивать людей. Если бы нам с детства внушали, что война — это страшное зло, воевать людям стало бы гораздо сложнее, а может, даже и невозможно.
Мальчик нахмурился, и веснушки на лице его собрались густыми пятнами.
В полумраке тихо о чем-то своем ворковали голуби, не замечая людей, как и люди, поглощенные разговором, не замечали их.
Уже несколько раз Василий окликал снизу Родиона и Сережку, не понимая, чего они там застряли…
В эту ночь Родион долго и задумчиво стоял у слухового окна на своем чердаке.
Во мгле далеко за мостом светились городские огни, а в рабочем поселке лишь кое-где тускло мерцал, едва пробиваясь в окна, свет керосиновых ламп. Родион вспомнил свои давние мечты о той поре, когда в рабочий поселок придут электричество и водопровод.
Он услышал шаги на скрипучей лестнице, усталые и грузные шаги матери, и поспешно открыл ей дверь.
— Осторожно, мама! Тут порог высокий, — сказал он.
— Знаю, сынок! Не забыла.
В желтом свете огарка ее длинная тень протянулась по полу и, как бы надломившись у плинтуса, поднялась по покатой стене до потолка. Было в этой тени что-то утомленное, согбенное и безнадежное. И Родиону жаль стало мать, с которой он за все эти дни ни разу не поговорил.
— Заперся ты от людей, Родион! — сказала она тихим голосом, опускаясь на единственный табурет возле раскладушки с маленькой подушечкой и серым волосатым одеялом. — Тяжко тебе, сынок! Знаю. Сердишься на мать.
— Нет, нет, — торопливо сказал Родион. — Разве можно сердиться на мать?
— Можно, коли виновата. А только на мне вины нету. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — Спервоначалу и я не понимала. И откуда было мне понятие взять? Всю жизнь прожила с твоим отцом, жалела его, уважала… А тут такое — умом и не понять. А сердце материнское — оно когда и слепым бывает. Тебя когда жандармы гнали в город, повстречался ты с покойником… Мне не легше было… у меня последнего сына забирали… А она кинулась тебе на шею при всем народе. Мужнина жена, а не постеснялась ни людей, ни покойника.
Мать, похоже, укоряла и осуждала Анну.
— Если бы она не кинулась ко мне, я никогда не узнал бы правды, — сказал Родион с болью.
— Но люди-то этого не поняли, — сказала мать.
Она сидела в большом черном платке, иночески отрешенная и покорная, положив на колени свои огрубевшие в труде, жилистые и сморщенные руки, и глаза ее светились жалостью и страданием.
Глядя на материнские руки, Родион вдруг вспомнил свое детство, овеянное теплом их, и почувствовал неизъяснимую вину перед матерью. Она дала ему жизнь и вдохнула в него душу, наполнив