Испанская баллада - Лион Фейхтвангер

Вот уже целое столетие христиане воевали за Святую землю, сотни тысяч рыцарей полегли в крестовых походах, а отвоеван был жалкий клочок земли. О том, за что было пролито столько крови, можно было бы, пожалуй, договориться за неделю, если бы отправить к нехристям троих разумных послов. Понять это отказывался человеческий разум, и слова апостола Павла – «немудрое Божие премудрее человеков» – звучали пред лицом таких событий язвительно и зло.
Склонившись над своей хроникой, Родриг желчно процедил сквозь зубы:
– Всё суета. Нет никакого смысла в том, что совершается. И промысла Божия нет. – Он испугался собственных слов. – Absit, absit! Прочь! Изыди! Да не впаду я в сомнение! – внушал он себе.
Однако же пускай усомниться в промысле Божием – большая ересь, зато почему бы не признать тщетность своих собственных усилий? Вот так он стоял за высоким столиком с пюпитром и марал пергамент целыми днями, а часто и ночами и хотел видеть перст Божий в событиях, которые уразуметь невозможно. Он дерзнул оживить великих мужей, некогда вершивших историю сего полуострова: святого Ильдефонсо и святого Юлиана, готских королей, мусульманских халифов, астурийских и кастильских графов, и императора Альфонсо, и Сида Кампеадора. Он возомнил себя вторым пророком Иезекиилем, коего Господь избрал, дабы воскресить мертвых, заново явить их во плоти: «И обложу вас жилами и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух – и оживете»[153]. Но бренные останки, которые он заклинал, не пожелали опять сложиться воедино. Люди на страницах его хроники не ожили; это не люди, это размалеванные скелеты отплясывают, гремя костями.
«Проклят, кто слепого сбивает с пути»[154], – учит Писание. Именно это он и делал. Его хроника сбивала слепых с пути, уводила их еще дальше во тьму.
Он поднялся кряхтя. Принес поленья, разжег огонь в очаге. Собрал в охапку листы своей хроники и все прочие заметки. Бросил их в огонь молча, плотно сжав губы. Смотрел, как они полыхали и съеживались, лист за листом. Кочергой перемешивал обуглившиеся пергаменты и листы бумаги, пока они не превратились в пепел. Теперь их никто и никогда не сможет прочесть.
Бертрану де Борну, которому рана не позволяла дальше сражаться с неверными, хотелось поскорее уехать из Толедо на родину. Он намеревался закончить жизнь монахом в Далонском монастыре.
Но его жестоко изрубленная кисть вспухла, и рука выше запястья тоже. В таком состоянии нечего было и думать пробиться сквозь мусульманские заставы, перекрывшие все дороги, которые вели на север.
Рана горела, причиняла мучительную боль. Послушавшись совета короля, Бертран призвал к себе Мусу. Тот заявил, что осталось одно – отнять руку. Бертран упорствовал. Он все еще продолжал шутить:
– В бою вы, мусульмане, не сумели оттяпать мне руку. И теперь нашли себе союзников в лице науки и хитрости!
– Можешь оставить руку при себе, господин Бертран, – невозмутимо ответил Муса. – Но не сетуй, когда от тебя через неделю ничего не останется, кроме стихов.
Бертран разразился хохотом и проклятиями, однако сдался.
Его крепко привязали к ложу. Неподалеку, на маленьком столике, лежала перчатка – знак поручения, возложенного на него доном Альфонсо, а у столика стоял старый оруженосец, певец Папиоль. Муса и лекарь Рейнеро дали Бертрану чашу крепкого снадобья, притупляющего боль, и, вооружившись железом и огнем, приступили к ампутации. Бертран же, пока врачи орудовали над его плотью, диктовал Папиолю стихотворение, обращенное к дону Альфонсо, – «Сирвенту о перчатке».
Муса многое повидал на своем веку, но столь грандиозного и ужасающего представления ему видеть еще не случалось. В помещении стоял смрад от прижигаемой, терзаемой плоти, а старый рыцарь, крепко привязанный к ложу, то лишаясь чувств, то снова приходя в себя, издавая мучительные стоны, подавляя крики боли, снова теряя сознание и снова приходя в себя, диктовал свои задорные, веселые, яростные стихи. Иногда получалось коряво, иногда опять превосходно.
– А ну-ка, повтори, Папиоль, безмозглая башка! – приказывал Бертран. – Усвоил? Запомнишь? Мелодию почуял? – спрашивал он.
Старый Папиоль видел, как важно его господину услышать слово одобрения, и лез из кожи вон, пытаясь изобразить восторг. Он с упоением повторял стихи и судорожно смеялся и не мог остановить смех, который вдруг переходил в рыдания и всхлипы.
На другой день Альфонсо навестил Бертрана. Спросил, как здоровье. Бертран хотел пренебрежительно махнуть рукой, но кисти не было.
– Фу, черт! – скривился он и прибавил: – Врач думает, недели через две я уже более-менее оправлюсь и смогу сесть на коня. И тогда, государь, я покину тебя и удалюсь в свой Далонский монастырь. Да и моему верному Папиолю тяготы войны больше не под силу. Он настаивает, чтобы мы обратили очи к Господу Богу нашему.
Альфонсо усердно расхваливал «Сирвенту о перчатке», а кроме того, обещал пожертвовать крупную сумму монастырю Далон.
– Хочу попросить тебя об одном одолжении, – сказал он. – Спой мне сам эту сирвенту.
И Бертран запел:
Тебе перчатку отдаю,
Я, верный твой вассал.
Я долг свой выполнил в бою,
Хоть славы не снискал.
Но ни печаль, ни стыд, ни срам
Меня не тяготят:
Рукой пожертвовать я рад.
Пусть счастье изменило нам,
Недолго ликовать врагам,
Я в том клянусь, король!
Коль я превозмогаю боль,
Утратив руку, то изволь,
Утратив часть своей земли,
Скорбь превозмочь и ты:
Моим речам бодрей внемли,
Числом нас мавры превзошли,
Но наши помыслы чисты,
Христов над нами стяг!
Его узрев, трепещет враг,
И пусть мы понесли урон,
Мы сокрушим безбожный стан
И победим магометан,
Враг будет сломлен и сражен!
Не жаль мне руку потерять, —
Громил я ею мавров рать,
А ныне удалюсь в затвор,
Замкнусь в стенах монастыря,
Молитвы набожно творя
И церкви чтя святой обряд.
Я там пребуду до тех пор,
Пока не протрубит нам сбор
На сечу королевский горн:
Тогда опять Бертран де Борн,
Увечный, слабый и седой,
Героев вдохновит на бой
И, торжествуя, пропоет:
«Вперед, друзья! Вперед!»[155]
Альфонсо слушал внимательно; он чувствовал порыв, одушевлявший эти стихи, они будоражили ему кровь. Однако больше не заглушали голоса рассудка, который твердил ему, что порыв этот тщетен,





