Дворики. С гор потоки - Василий Дмитриевич Ряховский

— Жать с хлебом надо. Жать, чтоб… тово…
Ночь синела густо, до черноты. По улицам ходили ребячьи толпы, провожая бездельные недели святок. Мирное потрынкиванье гармошек бередило в груди Петра такие необычные желания… Он вспомнил, как много думал на фронте о том, что в первый же день по приезде в Дворики он пройдет из конца в конец с новой гармошкой и удивит всех своей игрой. Но получилось так, что не было ни гармошки, ни возможностей выполнить задуманное. Он заторопился с отъездом, не слушая предложения Рогача согласовать работу по выкачке хлеба.
— Я еще приеду. Нет! Поздно!
И, ввалившись в сани, погнал лошадь изо всех сил.
Дворики были темны и приниклы. Казалось, на всей земле люди смеются, ходят толпами по улицам, на которые золотыми столбами падает свет окон; всюду любят, с душевным облегчением дерутся, только этот клочок степи жизнь обошла мимо, обрекши его на гробовое молчание. И Петр был очень удивлен, когда от угла Илюнцевой стройки ему наперерез выметнулись две фигуры. Он схватился за вожжи. Послышался успокаивающий девичий смех; девки ввалились в сани, хватаясь за полы его шинели.
Одну из них, Ганьку Макову — коротконогую, смешливую девку — Петр узнал сразу. А другая отворачивала лицо, пряталась за спину подруги. И только когда на повороте к дому Лисы сани, раскатившись, оторвали Ганьку от подруги, Петр увидел большие, зелено сверкнувшие глаза Артемовой Настьки. Он подтряхнул шапку на затылок, огрел лошадь и повалился в девичью кучу.
— Вы что, лом вас сломай, людей пугаете, а?
И сейчас же рот ему заткнул девичий рукав, а в уши ринулся рассыпучий смех, юркие руки проникли под мышки, за шарф. Петр взбрыкнул ногами, кинулся в сторону и вывалился из саней. Лошадь встала у ворот, а из сеней уже бежал Гришка. Он сцапал девок и повалил их в сани:
— Жми их, Петруха! Помогай! Нет, теперь не вырветесь!
Когда смех стал гаснуть, Петр отпустил девок, а Гришка предложил:
— Поедемте все в ригу за соломой. Одному дергать неохота. Ну?
— Это дело!
Ганька замялась было, но сейчас же сдалась на силу Тришкиных рук, ввалилась вместе с ним в сани. Петр на ходу подкинул Настьку к подруге и сам еле успел прилепиться на крыло саней.
Омет был похож на огромную голову в белом картузе, и, подъеденный с одной стороны, он, казалось, валился набок, удерживаясь за небо снежным козырьком.
Гришка — увалистый, добродушный парень, слегка хриповатый, отчего каждое его слово казалось смешным, — отвел Ганьку в сторону, и Петр с Настькой остались в темноте соломенной пещеры одни.
Настька встала рядом с Петром и зашуршала руками в жесткой соломе. Петр слышал ее вздохи, склонялся ниже, чем следует, ловя щекой теплоту ее дыханья. Трудная работа, от которой всегда ныли пальцы, теперь была весела, он готов был дергать тугие соломенные пряди, обкалывающие пальцы, без конца. Где-то за соломенной стеной пересмеивался Гришка с Ганькой, — слышно, они возились, задыхаясь от смеха. Петру хотелось так же просто повозиться с Настькой, но руки не поднимались в сторону сосредоточенно молчавшей соседки. Он спросил:
— Что они, страдают, что ли?
Настька еле слышно ответила:
— А как же?
— Ишь ты! А я и не знал.
— Мало ли чего ты не знаешь.
— А ты тоже страдаешь с кем-нибудь?
— Это дело мое.
— Да я так, спросил только.
— За «так» деньги платят.
Он схватил Настьку за руки и потянул к себе. Она послушно подалась к нему, и он увидел ее глаза, похожие на тьму глубоких озер. Потом она тихо высвободила пальцы, еле слышно выговорив:
— Пусти… Нечего.
— А если есть? А? Тогда что?
— Есть — так к своей ступай…
— К своей? Ты о ком? О Доне? Да?
Но Настька уже вышла из-под темного козырька и звонко сказала:
— Ну, где ж вы там? Гришка! Что ж, весь омет, что ль, дергать?
Солому наложили молча. Девки пошли впереди лошади, Гришка «бил им пятки». Петр шагал сзади воза, не глядя вперед, и ему казалось, что так идти он будет вечно и никогда не увидит серого платка Настьки и темной озерной глубины ее глаз.
10
За минувшее лето длинная сутулая фигура этого человека стала в городе самой приметной. В длинном темном пальто, в выгоревшей, будто опаленной на полях, шляпе, с тяжелой суковатой палкой, он походил на расстриженного дьякона или на вышедшего в отставку учителя духовного училища.
Купчишки из лавок, провожая его фигуру, пересмеивались с добродушием, необычным для их упитанных рож:
— Наш Микиша еще дыша. Значит, дело еще не кончено.
Широкая известность незаметного заведующего земским складом сельскохозяйственных машин пришла очень быстро. Через неделю после мартовских демонстраций по навозным улицам города, сразу ставшего убого бесцветным в солнечном блеске и кумачной щедрости, Губанов перебрался из тесной каморки склада в окостенело торжественный зал земского собрания, и о нем заговорили как о спасителе города от бестолковщины и разрухи.
После октябрьских, событий Губанов был единственным из числа земских воротил, оставшихся на своем месте. С переводом совета в дом купца Синеглазова Губанов остался в земском здании ведать больницей, складом школьного отдела и земской статистикой, ходил по утрам на службу, честно отсиживал шесть часов и возвращался домой еще более медлительный, чаще обычного глядел в небо и не выпускал из горсти неизменного красного платка.
Жил Губанов во флигельке чиновника Пыркина, под горой, рядом с городскими свалками, в двух комнатках, заставленных книжными полками, ящиками, среди которых он двигался неразрешимой для кухарки Лизы загадкой. Все свободное время Губанов или кашлял, разглядывая платок на свет окна, или, лежа на продавленном диване, читал. От безмолвия его одинокого жилья кухарка стала пить, и вечерами к глухому покашливанию Никифора Ионыча все чаще стала присоединяться горемычная песня Лизы, в которой была огульная жалость ко всему — и к себе, и к унылому хозяину, и ко всему белу-свету, по словам хозяина, «охваченному безумием разнузданной стихии». Лиза, всю жизнь проведшая в тесноте хозяйских кухонь, понимала слова хозяина по-своему: мир ей представлялся огромным домом с тысячью кухонь, и дом этот черными жгутами охватили широкие полосы, на которых, как в церкви, написаны огненные стихи.
«Большевистский мятеж», как именовал Губанов Октябрьскую революцию, он встретил с удивившим всех спокойствием, твердо уверенный в том, что «правда» восторжествует немедленно. Этим объяснялось и его снисходительно-добродушное отношение к первым большевикам, приехавшим из губернского