Не расти у дороги... - Юрий Васильевич Селенский
Весовщик бросился на извозчика, извозчик — на весовщика, а Гошку вперед ногами, как покойника, понесли и уложили на мешки с будущим урожаем. И даже Аркашка Фокин, вредина, сняв шапку, распевал на весь вокзал: «Погиб наш юный барабанщик, но песня о нем не умрет...» А Потехину совсем даже не до шуток было, он пальцем во рту шарил, зубы считал. Нос как свекла стал, и губы едва шевелились. А вместо награды — что? Бабка дома еще добавила, приговаривая: «Вот тебе за кавалерию, вот тебе за легкую, какая тебя нелегкая на вокзал понесла?»
Иди теперь, требуй награды за храбрость.
Правда, за этот подвиг включили Гошку в делегацию, которую сам секретарь горкома товарищ Каварьянц принял. А радости-то — чай с пряниками у него распивать? Все равно не мог Гошка у него в кабинете на горне протрубить. Губы еще не зажили.
...Все забылось. Все ушло, кануло в прошлое, как камень в воду, а вот как мама плакала, этого он не забыл. Притих Гошка, задумался: первый раз мама не из-за него плакала. В тот день Кирова убили. Дядя Сережа утешал ее как мог: «Ладно, Шурка, не реви...» Выяснилось из семейной беседы, что и мама в свое время тоже пострадала.
Лет восемнадцать ей было, когда она слушала, как Сергей Миронович выступал на металлозаводе и призывал рабочих помочь бойцам одиннадцатой армии. Наверное, пламенно говорил Мироныч, если мама сейчас же домой побежала и, изодрав белый школьный передник, перекроила его в косынку сестры милосердия и, прилепив на нее красный крест, тайком из дома ушла в лазарет. Дед тогда еще жив был, он ее и догнал. Он-то, дедка, вроде бы и не против был, а от бабки маме за передник сильно досталось. Ох, и контра эта бабка была! И сочувствующий тоже хорош, с единственной матерью не мог уж, как Тайка, сладить...
...Многим запомнился Потехину 1934 год, такой нереально далекий и такой близкий. Стоит между ним и годом нынешним разве только черточка, как у бабушки на кресте: «От роду жития было...»
3
Он ее встретит и узнает. Узнает и ужаснется: неужели эта сгорбленная, согнутая ревматизмом старуха с узловатыми, веревочными венами на руках она и есть? Смотрела она на Потехина как-то уж слишком почтительно, и он смутился:
— Тая? Неуж ты? Прости, Таисия Николаевна, что сразу не узнал. Лет-то сколько прошло!
— Чего извиняться-то... Я совсем ведь еще молодая, а душе моей тысяча лет. Помнишь, поди-ка? И ты уж не бланжа... Эн, лохмы какие седые, как у батьки твоего...
— Это еще не седые, так... бусые...
— Мать-то жива?
— Схоронил, Таисия Николаевна. Трудно умирала, в больнице. Сколько лет мы не виделись? Я вас из виду потерял, еще когда в аэроклубе учился...
— Да я на Форпост переехала, от блатняков еле отвязалась. Потом ФЗО окончила, всю войну на судоремонтных заводах проработала... Потом, ради заработка, перешла на зачистку нефтеналивных барж. Я как-то твою статейку в газете прочитала, так и подписана — Селенский. Подумала, кто-то из наших, с Селенья, ее писал... Правильно ты все обсказал о нашей работе... Тяжелая, не приведи ее господь мужикам, а бабам и того более... Мужа я с войны не дождалась, вдовствовала... До пенсии дотянула. Сынок, слава богу, вырос, с семьей хорошо живет, не пьет. Он все лето плавает на танкере, ну а я с мелюзгой его управляюсь... Детки-то? Не приведи господь, а сами-то были... А ты, значит, выбился, выучился?
— Били мало, — усмехнулся Потехин, — а то раньше бы выбился. Учился я плохо, всю жизнь матери отравил...
— Ну, как-никак, а на белой работе. В войну-то офицером был?
— Нет, Таисия Николаевна, не вышло из меня гордого сокола. Я еще пацаном был уже подбит и сам этого не знал — язва желудка с четырнадцати лет. Полетал малость стрелком, потом гайки крутил. Сержант, самолетный кочегар, механ... Дальше не выбился. Заходи, Таисия Николаевна, тяпнем по малой, вспомним песни нашей молодости: «Берегите молодость, ребятушки, не влюбляйтесь рано с юных лет. Слушайте совета вашей матушки. Сохраняйте материн завет».
— Не гневи бога! Живой, не израненный... А мой где хулиган, и не знаю, где схоронен! Шкета тоже убили на войне. Брат его, Коська-Сила, живой вернулся. Он, кажись, шоферил на войне. Бадсита убили, Ламу урки зарезали...
— А Горка-Смрад?
— Он еще до войны умер, в колониях. Чего вспоминать-то? Все. Прошла наша жизнь. Устала. Кусок хлебы едва до рта доносишь. Ломает всю, гнет, долго не протяну...
Она протянула до шестидесяти девяти лет. За сорок лет трудового стажа единственная награда: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне. 1941—45 гг.»
...Люди, которых я в этой повести называю по имени и отчеству, не прообразы, не персонажи, они — это они. Я не приклеиваю вымышленных фамилий — ни Ананьев, ни Покровский. Говоря словами Твардовского: «Здесь все как было — так и есть». Если Бармин, так Бармин, Шимиков — так Шимиков. Оба капитаны, оба волгари. Я застал их молодыми, когда сам был еще сопливым мальчишкой. Позже я застану курсантов-мальчишек, которые позже стали опытными капитанами.
Да и попробуй я соврать? Меня застыдят, а то и побьют. Не встанет из могилы пан Мишель, не распишет меня пером-навахой, и не осталось от него «ни детей, ни плетей», а у Шимикова, у Юлпатова, у Чумчары, у Таисии Николаевны — позвольте, остались плети.
...Может быть, самым памятным днем его большой и щедрой на события жизни останется тот очень далекий день молодости, когда новобранца-матроса Балтийского флота сошлют под конвоем в заполярный штрафной полуэкипаж на остров Торос. Как это ни парадоксально, но в революцию его командировал сам же царизм. Позже он будет участвовать в ледовом походе судов из Гельсингфорса в Петроград, в штурме Зимнего дворца, в боях под Нарвой, где родилась Красная Армия, и флотский бушлат станет уже не формой, а сущностью всей жизни революционного моряка. С детства зная знатного капитана Волготанкера Леонида Афанасьевича Шимикова, я не переставал удивляться тому обстоятельству, как густо вплетала жизнь в его судьбу все исторические события. Казалось, и одного из них хватило бы на целый роман. Будто бы о нем писала комиссар Волжской флотилии Лариса Рейснер: «Прекрасны старики революции, прекрасны




