Потерянная эпопея - Алис Зенитер
Иной раз наказания имеют преимущества для каторжан: их могут отправить в лазарет и освободить на несколько дней от каторжных работ. Чтобы добиться этого слишком редкого отдыха, некоторые сами наносят себе увечья или симулируют болезни, глотая ягоды и коренья, от которых начинается жар и расширяются зрачки. Если не рассчитают дозу, умирают. А подцепив реальные болезни, тоже умирают, особенно в случае тифозной горячки. В первый год Арезки пережил туберкулез легких и выкарабкался, но многие умерли на его глазах. Это, конечно, не Гвиана, но здесь тоже умирают быстро. Силуэты в шляпах исчезают, стираются в групповых сценах. Те, кому удается продержаться четыре-пять лет, обычно выходят на свободу в свой срок.
Это длится долго, от стройки к стройке, от крика к крику.
Водяные картины не всегда ясны. Они всплывают, туманные и множащиеся, как если бы Тасс ловила несколько станций одновременно. Тасс не знает, в каком она году. Ей бы хотелось, чтобы яма с водой срывала листы календаря, как в фильмах ее детства, помогая ей сориентироваться. Яма с водой не хочет. Возможно, она отмеряет время прохождением сезона ямса или интенсивностью баламутящих ее событий.
В лужах, заключенных во взрытую, взъерошенную землю, играются разные сцены. У них цвета фарфора, и люди движутся в них как маленькие декоративные автоматы. Тасс подходит к одной и видит Арезки на корточках, склонившегося над чем-то, что он держит одной рукой и как будто ласкает другой. Когда поверхность разглаживается, оказывается, что ее предок гравирует раковины. На перламутре он рисует пейзажи, память о которых размывается, они не так уж отличаются от центральной цепи на Большой земле, но под его рукой на нем возникают оливковые деревья и финиковые пальмы, которые здесь не растут. Когда он нажимает слишком сильно, отлетает целый кусок перламутра размером с ноготь, и гравировка испорчена. Он берет другую раковину и начинает все сначала. Добавляет праздники, костры, лошадей, ветви весенних деревьев в цвету, табзимт[42] на лбу матери. Через некоторое время появляется охранник и говорит ему, что этого никому не продашь. Сейчас он отнимет у него инструменты и отправит обратно на стройку. Арезки умоляет, он не может выполнять тяжелые работы, он слишком слаб, а когда дышит, в груди свистит, как будто под ребрами гасба[43]. Он дает охраннику послушать маленькую тростниковую флейту, которая играет при каждом его вздохе. Тот сжалился, говорит ему, что он может выгравировать Париж, это будет лучше продаваться. Коммунары в лагере на Сосновом острове ухитряются сбывать свою продукцию, хотя работают только с кокосовыми орехами, а на них гравировка куда менее изящна, чем на перламутре. Жители Нумеа считают, что идут в ногу с модой, когда покупают парижские сценки. И потом, они более склонны думать, что парижане – настоящие артисты, особенно политзаключенные, у которых непременно есть идеалы. В раковинах от алжирского уголовника, напротив, нет ничего хорошего. Валяй-ка лучше изобрази мне Париж.
– Но я никогда не видел Парижа,– говорит Арезки.
Тот пожимает плечами, да ведь тут все так расплывчато, чтобы разглядывать детали. Или отвечает, что он тоже, что весьма вероятно: возможно, прибыл из Тулона или Рошфора, работал в охране на другой каторге. А может быть, он из Лорьяна, как Гийен, бывший губернатор.
А вдруг он все-таки парижанин и, значит, может описать Арезки, что выгравировать на перламутре раковины: Монмартр, Стену коммунаров – а знаешь, до крови с порохом там росли грушевые деревья и можно было есть груши, которые падали там, за оградой. Он, конечно, не может ему описать ни Сакре-Кер, ни Эйфелеву башню, их ведь еще нет.
Или он говорит: что ж, иди и спроси у них. И жестом показывает на бараки коммунаров, хижину, концессию. Но в каком лагере происходит эта сцена?
Вообразим – потому что именно это Тасс всегда представляла себе, когда думала о своем предке,– вообразим, что Арезки протестует:
– Но я никогда не видел Парижа!
Охранник ворчит, что это не его дело, он только передает ему, что продается, а что нет, мол, ничего с ним не случится, если он приспособится к вкусам дня, потому что кого интересуют его боевые сценки, его любови и фантазии? Где он себя возомнил?
– Я никогда не видел Парижа.
– А я видела.
Голос, твердый и лукавый, врывается фоном. Или это начало музыки? Лицо Арезки, застывшее от изумления, через секунду вдруг озаряется. При свете, который рассекает его лицо, взбирается по профилю, можно догадаться, что камера сейчас повернется, наедет, как говорят, чтобы показать нам ту, что это сказала, она сейчас стоит за спиной Арезки – ее он тоже еще не видел, он тоже не знал, что она здесь!
Это Луиза Мишель.
– Это не память ее предка,– говорит ДоУс, которая не упускает ни крошки зрелища.– С чего бы к ней пришел дух чьей-то чужой Старицы?
НВБ пожимает плечами. Почему белые делают то, что делают? За сто пятьдесят лет разве это хоть кто-нибудь понял?
Лужа разом гаснет. Машинально Тасс погружает руку в ямку, чтобы вернуть картину, и нащупывает только осколки окаменевших раковин и опавшие листья. Это был всего лишь мираж. Этой встречи никогда не было. Тасс знает: алжирцы, которых встречала Луиза Мишель в ссылке, не были уголовниками, сосланными на каторгу за разбой. Это были те, кому не отказали в статусе политзаключенных, люди бачаги Эль Мокрани[44], боевая аристократия, столь далекая от ее предка, что они могли бы быть из другой страны. Встреча коммунаров и потомков царства Айт Аббас – это частный джентльменский клуб, совсем маленький с точки зрения пенитенциарной истории в ее совокупности. История несуразна и привлекательна; но она ни в чем не показательна.
«Однажды утром,– пишет Луиза Мишель,– в самом




