Божественные злокозненности - Вера Исааковна Чайковская
— Дайте взглянуть.
— Что?
— Акварель покажите.
Психотерапевт неохотно потянулся к сумке, долго в ней рылся и наконец извлек завернутый в плотную бумагу перевязанный сверток.
— Я запакую потом. Не волнуйтесь.
Максим разворачивал акварель, как распеленывают младенца — с умиленным ожиданием чего-то чудесного. И не ошибся.
— Эту вещицу я назвал «Детский рай».
Николай Мацуков хохотнул и попытался просунуть голову между Максимом и акварелью. Максим резким невежливым движением подвинул работу к себе.
Желто-красно-зеленое расползающееся марево летнего луга. И две более плотно, вероятно, гуашью нарисованные фигурки. Юноша лежит на траве (вот-вот перекувырнется), а маленькая, черноволосая и полненькая, как бочонок, нелепо раскинула руки. Этой дурочке кажется, что она бабочка, — подумал Максим, узнавая и луг, и громадную фиолетовую георгину на толстом стебле, и зеленое яблоко в руке у юноши…
— Детский рай…
Николай Мацуков сделал ударение на первом слове.
— Там и яблоки можно есть. Ничего не сделается. Это тебе не взрослый — вмиг тебя из рая палками, палками! — И без перехода Максиму: — Я вам эту акварельку не продам. И не просите. Единственная осталась от художницы Майской. Если, конечно, еще не нарисует. Но это у вас, кажется, называется другим периодом? А у меня тот самый — исчезнувший.
Максим прикрыл глаза, прислушиваясь к ритму поезда, сбивчивому ритму собственного сердца, жаркой пульсации акварели…
— Не единственная. Я тоже везу с собой одну работу… Мы с вами два хранителя. Не потеряйте только.
— Да что вы! Она мне самому понравилась. Я не о Майской, хотя и Майская как женщина… Ах да, я святого коснулся. Не буду. А акварелька — это как напоминание, что было когда-то детство. В смысле личное детство. Оно ведь было?
В интонации психотерапевта прозвучало явственное сомнение. Максим безмолвно запаковал акварель и передал сверток владельцу. Потом оба сидели в своих углах и читали (или вид делали, что читают).
Эпилог в Италии
В начале доклада о реконструированной и переведенной на русский язык лирике Прасапфо Максим Ливнев спроецировал на экран женский портрет. Публика загалдела, оживившись. На безукоризненном английском Максим объяснил, что показывает слайд с акварели современной художницы Валентины Майской. (Подумал, что впервые называет ее без отчества.) Это вольная копия картины известного русского художника Валентина Серова. Впрочем, вам он все равно неизвестен. Словом, копия его знаменитой юношеской картины «Девочка с персиками». Мы не знаем, как выглядела Прасапфо. И точно так же мы не знаем, как выглядела знаменитая Сапфо. Поверьте моей интуиции — эти женщины выглядели примерно так!
Слушатели засмеялись, захлопали, загудели на разных языках. Максим продолжил на итальянском, требовавшем более энергичных жестов и округлых, плавных конструкций.
— У всех этих юных женщин, — а они в любом возрасте остаются юными, — было светлое, сияющее, изменчивое лицо. Лицо самой жизни. И если они чего и молили у богов, то только меры, в противовес своей безмерности.
Дай меру, о Аполлон!
Дай меру душе моей!..
После выступления к Максиму подошел немолодой, но живой и веселый профессор одного из итальянских университетов и предложил ему прочесть курс о лирике Прасапфо в их университете. Он попытается устроить годовой грант и почти уверен в своем успехе, а в успехе Максима уверен без всякого «почти».
Оба рассмеялись шутке. К ним присоединились еще несколько ученых, которым понравилось выступление Максима. Тот предпочел сдержанно поблагодарить и, пообещав завтра ответить, исчез в своем номере. Между тем, его звали на какую-то увеселительную морскую прогулку.
А ночью в душном отеле его сердце, сердце вечного ученика, падало и замирало, разрываясь от разнородных желаний. Словно в дремучей русской сказке, расстилались перед ним три дороги. И глупое безумное сердце толкало его именно к той, где «убиту быть». Проснувшись, он с облегчением подумал, что сама же русская сказка предпочитает утреннее решение вечернему, и спустился вниз к завтраку, европейски ухоженный, в светлом костюме, напоминающий долговязого сдержанного англичанина или мужественного скандинава. За англичанина его и принимала ресторанная обслуга, так как он заказывал блюда на английском и предпочитал на завтрак овсянку.
СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКУМА
Читателя! Советчика! Врача!
О. Мандельштам
Глава I
Дорик о киллерах и Келлерах
Читая эту дрянь, Дорик сначала кривил, потом оттопыривал нижнюю губу и наконец отбросил брошюру с отвращением. Друг не друг, но приятель, который на протяжении долгих лет их фальшивого полуприятельства по каким-то скрытым намекам, взглядам, репликам, а может, просто чутьем (Дорик, как вежливый человек, предпочитал отмалчиваться или отшучиваться), даря ему очередной свой психологический опус и понимая, что Дорик к сим трудам относится скептически, словно целью себе поставил убедить Дорика в своей незаурядности. Точно женщина, которая особенно рьяно приманивает того, кому совсем не нравится.
А Дорику эта мелкая возня вокруг психиатра действительно гениального, какие-то жалкие муравьиные укусы, мелкие поправки, которые, будь тот жив, — отмел бы со смехом, — казались признаком особой злокозненной бездарности. Бездарности, которая рядится в павлиньи перья, — явление достаточно распространенное как прежде, так и теперь. У Дорика даже возник целый графический цикл подобных «ворон», в результате чего его стали сопоставлять с Босхом и Брейгелем (разумеется, в пользу последних), говорить о запоздалых всплесках постмодернизма, а Дорик просто «следовал натуре» — как это прежде называлось.
Но эта брошюрка (изданная на средства Фонда поддержки российских талантов) и среди прочих была перлом. Психологический практикум.
Дорик сначала прочел «паноптикум». И эта очитка-оговорка (прямо по гениальному психиатру, которого пытались в ней ужалить) оказалась гораздо точнее верно прочитанного слова.
Таких кретинов-психиатров и психологов нужно было уже помещать в паноптикум. К примеру, в брошюрке воспроизводился психиатрический анализ врача, практиковавшего, судя по всему, в конце пятидесятых, когда малютка Дорик еще отсиживался под столом в крошечной комнатушке в местечке Чухлинка на окраине Москвы и подсчитывал ноги сидящих за этим столом (почему-то нередко оказывалось нечетное число, но тени, как интересно ложились тени!). Этот врачишка — Келлер (так и хотелось назвать его «киллер», но в пятидесятые годы такого понятия еще не было, хотя зловещее сочетание «врач-убийца» надолго врезалось в сознание простого и непростого народа) описывал случай «повторяющихся шизофренических состояний». По-видимому, это и был его основной вклад в науку — плод его докторской диссертации. И вот он-то внушил Дорику такой ужас и отвращение, что это уже граничило с клиникой (и Келлер, вероятно, взял бы его на учет и приобщил к делу).
«Бедная Ниночка!» —




