Судьба играет в куклы - Наталия Лирон
– По ногам? – я смутилась, не зная, как понимать.
– Ну, описалась я, – спокойно поясняет бабушка, – такой страх был, что я и не заметила. Пыталась себя уговорить, что не видел он меня, да я знала – видел.
За корову прячусь, понимаю, что меня-то не видно, а ноги-то куда деть?
Слышу, как сено похрустывает под немецкими ботинками. Ближе и ближе ко мне.
Закрыла глаза.
Шаги в аккурат возле меня и остановились. Тихо. Открываю глаза – он смотрит на меня, глаза показались большие и в сумерках хлева – черные. Смотрит настороженно, внимательно. Я молчу, чувствую, как слезы горячие по щекам катятся. Он так медленно прикладывает палец к своим губам: «Тс-с-с». Кивает мне и выходит.
Я остолбенела. Сердце в груди колоколом бухает.
Вышел он и товарищу своему: «Найн», дескать, нет никого. Тот пожал плечами. И оба они направились к дому.
А я снова к дверной щелке метнулась.
Вижу – мама в дверях с ружьем появилась. Выстрел, крик, крик. Застрекотал немецкий автомат. Громко. По дому, по окну, звон, звон, окно крошится, осколки во все стороны. Заливается лаем собака. Тра-та-та… в сторону будки – и вой, визг раненого зверя. Еще выстрел из ружья со стороны дома.
Мама падает, головой на порог, немец, невысокий, повалился на снег, почти одновременно с ней, но автомат не выронил, еще очередь, еще… и стихло.
Сизый дым пороха расползся по двору рваным облачком, щекоча нос, мешаясь со знакомым запахом коровы, молока и сухого сена. Ни криков, ни лая – неподвижно лежит пес, и дымится, расползаясь, на морозе горячее пятно под ним.
Маленький немец посередине двора лежит навзничь. Второй кинулся к нему – трясет, дергает, но я вижу только спину.
И так страшно за своих – мама недвижная в сенях, расстрелянное окно, через которое холод ползет в хату, и тишина.
Длинный оглянулся так воровато на дом, на хлев, встал, еще раз обернулся, снова нашел меня взглядом, бегом рванул к калитке, за калитку и дальше в поле.
Не помня себя, я выскочила из хлева и к лежащему на дворе фрицу, а тот уже кровавой пеной исходится да за шею пальцами держится, – ясно, не жилец. Я автомат ногой от него отпихнула и к маме – жива ли? Но она сама голову подняла – за бок держится:
«Ниче, ниче, не бойсь».
«Мам… мам», – я помогла ей сесть, прислонила к косяку.
Она глядит на немца: «Чего?»
«А, – я махнула рукой, – если еще не помер, так скоро».
«А второй?»
«Сбег», – я показываю в сторону.
Она клонится, пытаясь посмотреть промеж берез на поле, которое уходило под гору, день солнечный – хорошо видно.
И мы обе замечаем темную фигуру второго фрица.
Она подтягивает ружье:
«Стреляй!»
«Мам…»
«Нюшка, стреляй, скорее, пока можно, он же своих приведет, и тогда нас всех убьют. Давай, давай скорее».
Я схватила ружье.
Пока она рассказывала, мне кажется, что я и сама там была, и сейчас мне вдруг стало жутко. Страшно, очень страшно чувствовать близкую смерть, но когда ружье у тебя и нужно выстрелить… И тем более в того, кто сам этого не сделал, когда мог. Что страшнее?
– Бабуль… И как? И что ты сделала?
Она вздохнула и посмотрела на меня внимательно:
– Хотела бы я выкинуть слова из песни, да не выкинешь.
– И ты выстрелила? – я не могла поверить. И понимала, что я сама бы ни за что не смогла.
– Да, – бабушка опустила глаза, – день был ясный, видно далеко, а стреляла я хорошо.
– Ты хорошо стреляла? – какие, оказывается, вещи можно узнать про близких.
– Да. Очень хорошо. Дед-то у меня был егерь, жил от нас за пару километров в лесу, ближе к болотам, на охоту меня с мальства таскал, он многому меня научил. И стрелять, и следы распознавать, и дорогу определять, по болотам ходить, путь прокладывать, травы нужные собирать, лечить и даже раны штопать. Лесной человек.
Про деда бабушкиного я вообще мало знала, только что звали его Мирон, он тоже партизанил и умер уже после того, как бабушка с дед Васей в город перебрались.
– И что было дальше? – мне хотелось вернуться к ее рассказу.
– Я старалась не думать, просто делала, что должна была. Знаешь, звук у винтовки хлесткий, будто плеткой щелкнули. Вот я такой плеточкой – щелк, и немец тот длинный рухнул в снег как подкошенный.
– Ты его убила?
– Да. Тогда думала, что убила.
У меня в голове не укладывалось. Моя бабушка, моя ласковая бабуля, которая читала мне на ночь книжки и пела смешные белорусские колыбельные, когда я была маленькой, варила брусничное варенье и пекла отменные оладушки, убила человека?
– Он был первым, – она глядела в окно.
– Первым? – не понимая переспросила я. – Это значит НЕ последним?
– Да, первым, – она встретилась со мной взглядом, спокойно улыбнулась, посмотрела на чашки, – давай подольем горяченького. Хочешь узнать дальше?
– Конечно! Я… вовсе не осуждаю, просто… непривычно.
Бабуля поняла мои чувства:
– Ну, слушай: я как увидела, что немец упал, сразу вернулась домой. Все на самом деле очень быстро было. Мама так и сидела в сенях, прислонившись к косяку, а фашист во дворе уже и не дышал, только глазами остекленевшими в небо уставился. Я ему веки прикрыла, автомат подхватила и к маме кинулась, сказала, что длинного того застрелила.
А она рукой показывает в дом: «Люська девок в подпол спрятала, скажи, чтоб выходили».
Пару шагов в дом ступила, да так и замерла – лежанка, что у окна, вся была осколками оконными посечена. А на ней Люська руки раскидала, два осколка больших, один изо рта, второй из глаза торчит, и рана в груди. Я бросилась к ней, крови… крови столько, будто свинью резали. Я ей шею трогаю, а под пальцами будто резина неживая. Сестренка моя милая, родная моя сестренка лежит, руками небо обнимает. Больно стало так, что в глазах потемнело. Я рядом с лежанкой и присела на коленки, меня то холодом, то жаром обдает. А мама из сеней кричит: «Нюшка, Нюш, чего там?»
Я выглянула в сени – мама. Мама, мамочка… Хочу встать, дойти до нее, да ног не чую – ослабли. Я и ползу. Доползла, маму обняла, к себе прижала и тихо на ухо ей:
«Люську убили. Она мертвая на лежанке у окна».
Мама отталкивает меня:
«Не




