Судьба играет в куклы - Наталия Лирон
Ей интересно – в глазах огонечек.
– Беларусь к тому времени уже была оккупирована немцами, но к нам добраться было трудно. Можно было только летом, если жаркое, или морозной зимой.
– Почему?
– Так болота же… осенью и весной и думать нечего – пройдет только свой, кто тропки знает, а дороги все развозило, летом – если высыхало, то можно было проехать, ну и зимой – замерзало.
– Кошмар! – восклицает она. – Как же вы жили-то?
Я улыбаюсь:
– А хорошо жили, наши болота нас и спасали – в них все одно: хоть немцы, хоть советская власть – все могло затеряться. До нас все доходило последним. Отца уже в армию забрали, и остались мы на хуторе одни – мама, я и еще четыре сестры – шесть баб.
– Погоди… – она морщит лоб, – разве у тебя не три сестры? Теть Варя, теть Даша и теть Яся?
– Была еще и Люся, – я невольно передергиваю плечами.
– Люся? – удивляется она. – Людмила, как мама?
– Да, именно так, я твою маму в честь нее и назвала.
Слышу Люськин смех, когда она Варьке в лапоть куриное яйцо разбила, а та не заметила, надела, ходила и чвакала. И снова смешно становится. Волосы у нее были шикарные – длинные, золотистые, волнистые. Скручивала она их в смешную рогульку и оборачивала вокруг головы. Глаза ясные, голубые – в маму. Я больше на отца походила и на деда немного – скуластая и кареглазая, как и маленькая Яся, а остальные пошли в мать – тонкие, светленькие и голубоглазые.
– Ты раньше не рассказывала, – кивает внучка.
– Я много чего раньше не рассказывала. Люська шла сразу за мной. Мне восемнадцать в мае сорок первого стукнуло, а ей в сентябре шестнадцать. Упрямой Варьке было четырнадцать с половиной, Дашке десять, а Яське только-только сравнялось три года, последняя – поскребыш. До меня был еще старший брат, да его двухлетнего насмерть лошадь копытом пришибла. Отец еще сына хотел, но все никак не получалось – настрогал пять девок.
Слова давались легче, будто кто-то подул на подернутые пеплом воспоминания и они чуть ожили, разгорелись и теперь тлели уютными угольками внутри. Я и не думала, что от них будет так тепло.
За окном сгущались сумерки, – мы засветили маленькое бра на стене, для уюта, Ксюшка снова поставила чайник.
– Тот день был морозный и ясный, мы сначала услышали, как Гай забрехал, собака наша. Мама сидела за прялкой, кивнула мне, дескать, сходи, глянь. Я встала, сунула ноги в валенки и пошла на двор, все равно нужно было на среднюю дойку идти, а обычно это была моя обязанность.
– Среднюю дойку? – Ксюшка меня не поняла.
Я усмехнулась – как быстро я вспомнила слова, которые не говорила больше полжизни.
– Да, средняя дойка – дневная, ну, корову доить. Кто-то два раза молоко собирает – утром и вечером, а наша Бурашка полномолочная была, вот ее три раза и доили. Утром раненько, еще затемно – мама, днем – я, а вечером Люся, все были при деле.
Вышла я, значит, в сени, накинула полушубок, шитый из шкурок битых зайцев, глянула в угол – там стояло отцово старое ружье, и подумала, кому в глуши-то нашей взяться? Гай был пес шебутной, он то и дело лаял – на птиц, на зверье всякое, что пробегало мимо, так что это было неудивительно.
Вот я ружье-то и оставила, вышла, пару шагов к хлеву сделала, и заметила, что на дворе и возле хлева с курятником натоптано – свежие следы больших ног идут вокруг дома в две пары – два человека. Я воздух морозный проглотила, чуть не закашлялась, стою, не знаю, что делать. Собака в сторону сарая лаем заходится.
Я – шасть в хлев, там окошко, которое как раз на сарай и выходит. Глянула я в него – два немца присели, спинами к сараю прижались. У одного автомат на шее, того, который поменьше, а у другого – ничего.
– Господи, бабуль… – внучка руку к груди прижала.
1982 Ксюша – 1941 Анна
Я смотрю на бабушку, и рука сама к груди тянется, к сердцу.
Она мне этого никогда не рассказывала. Она вообще не очень-то любила говорить о том времени. Я знала только, что бабуля партизанила, потом воевала и там же, на войне, с дедом Василием и познакомилась, но в подробности она никогда меня не посвящала. Дед тоже говорил в общих чертах и все больше отшучивался.
У нее даже голос изменился, появился странный деревенский говорок.
Мне хотелось заглянуть в ее прошлое, которое она осторожно открывала для меня, будто старую дверь, поскрипывающую на заржавевших петлях.
– И что было дальше, ба?
– Знаешь, иногда я думаю, что было бы, если бы я тогда ружье из сеней прихватила? Лучше или хуже? Может, и убили бы меня сразу. Не знаю, – она покачала головой, – в общем смотрю я – сидят эти фашистяки, что-то один другому говорит, я стараюсь вслушаться – стеклышко-то тонкое, но слов не разобрать.
– А ты уже тогда знала немецкий? – удивляюсь я, потому что сейчас бабушка говорила на немецком так же, как на русском, и я, благодаря ей, тоже.
– Ну, как знала, – бабуля улыбается, – в школе учили, но какое там, пару слов могла связать, да и все. В общем, пока я стояла на них пялилась, Бурашка подошла ко мне, носом в спину ткнулась и замычала – дескать, давай, дои меня уже, вымя-то полное!
Немцы сразу замолчали. А Гай лаять не перестает, изошелся уже пес на хрип. Тут слышу – дверь наша скрипнула, мама на пороге в калошах одних. Сердитая, платок запахнула и кричит: «Нюшка, куда ты делась? Что тут крик такой?!»
Я стою, молчу, жар меня обнимает, выйти боюсь. И мама меня больше не зовет. Тихо. Только Гай надрывается.
Молчи. Не дыши. Не будь.
Смотрю в щелочку, вижу нашу распахнутую пустую дверь да окно. И два немца выходят в середину двора – осторожные, важные. Один невысокий, сбитый, автомат не на шее, а в руках. И второй – долговязый и нескладный.
Я на шаг отпрянула, рот рукой зажала. Все, думаю, убьют они сейчас нас всех. Маленький, глазастый, посмотрел на снег, видать, заметил следы мои, прошелся взглядом по хлеву и кивнул длинному – мол, иди посмотри. Тот тоже глянул на коровник, на щель в двери. Тут мы с ним взглядом и встретились.
Я еще шаг назад, за Бурашку нашу пятнистую спряталась. Слезы




