Дело Тулаева - Виктор Серж
– Скучаешь?
Он кивнул в знак согласия.
– Пойдём на ту скамейку, что напротив, подальше от фонаря, – покажу тебе, что я умею делать. За три рубля, ладно?
Мысль о нищете и несправедливости удручала Ромашкина, хотя что было общего между его идеями и этой девушкой или им самим и половой гигиеной? Он молчал, смутно догадываясь, что существует всё же между всем этим какая-то связь – тончайшая, как те серебряные лучи, что ясными ночами тянутся от звезды к звезде.
– За пять рублей поведу тебя к себе, – сказала она, – только заплати вперёд, миленький, такое уж правило.
Он был доволен, что и в таких делах существуют правила. Девушка повела его к своей лачуге, которую, при свете луны, давило квадратное восьмиэтажное административное здание. На осторожный стук в окно вышла, придерживая платок на впалой груди, какая-то нищенка.
– У нас тепло, – сказала она, – как-никак топится. А вы не торопитесь, Катюшенька, мне и тут хорошо: подожду вас, покурю малость. Девчонку-то не разбудите.
Чтобы не разбудить ребёнка, они легли прямо на пол, при свече, стащив перину с постели, где спал, полуоткрыв рот, темноволосый ребёнок.
– Ты уж постарайся не кричать, миленький, – сказала девушка, обнажая бескровное, чуть тёплое тело.
Вокруг них – от потолка до загромождённых углов комнаты – повсюду была грязь. Ромашкин ощущал во всём этом несправедливость, как холод, пронизывающий вас до костей. Несправедливость была и в нём самом, животная несправедливость. Несправедливостью было пропитано бездонное молчание, и он с яростью погружался в него. И в эту минуту зародилась в нём новая мысль, ещё хилая, смутная, не уверенная в себе, как вырывается из вулканической почвы крошечный язычок пламени, и это всё же знак того, что земля вскоре задрожит, разверзнется, взорвётся под страшным напором лавы.
Потом они вернулись на бульвар. Девушка, очень довольная,
болтала:
– Мне бы сегодня ещё одного найти! Да не так-то просто. Вчера до зари здесь была, а нашла только пьяницу одного, так у него и до трешницы недостало, подумай только. Холера! Уж очень все голодные, мужчины о любви больше не думают.
Ромашкин вежливо согласился, мысленно следя за движением маленького пламени, зародившегося в нём.
– Это верно, питание влияет на половую потребность.
Чувствуя к нему доверие, девушка начала рассказывать о том, что происходит в деревне.
– Я из деревни,приехала. Ах, холера!
Это, по-видимому, было её излюбленным словечком. Она мягко выговаривала «холера» и то пускала папиросный дым прямо перед собой, то мелко сплёвывала в сторону.
– Нет больше лошадей. Холера! Что ж теперь будет? Сначала забрали самых лучших для колхоза, потом тех, что оставались у мужиков, а кто сопротивлялся, тому райкооператив корму не давал. Да и то сказать, какой там корм? Армия забрала последние запасы. Старики, те, что помнили голодные годы, кормили лошадей соломой с крыш, промокшей от снега, солнцем высушенной – подохнешь от такого корма. Бедная животина! Холера! Жалость брала глядеть на них: глаза умоляющие, языки повысунули, ребра сквозь кожу проступают, ей-богу! – раны у них были, все суставы распухли, под брюхом, на хребте полню маленьких нарывов, а в них черви кишат, в гною, в крови, в ранках. Живьем гнили бедные лошади! На ночь приходилось на них подпруги надевать, прикреплять к стене для поддержки, не то утром не встали бы: сил больше не было... Их пускали бродить по дворам, там они лизали заборы, землю грызли, искали травки... А нашим, сам понимаешь, лошадь дороже ребёнка. Ребят и так слишком много, не прокормишь, да и не вовремя они родятся, ребята. Вот мне, как ты думаешь, очень надо было родиться? А лошадей в поле никогда не хватает; есть лошадёнка, и дети выживут, а без лошади ты больше не человек, верно? Нет у тебя больше дома, – один голод остался, одна смерть. Ну вот, дохли лошади, ничего не поделаешь. Собрались наши старики. Я сидела в углу, у печки, на столе лампочка стояла, всё время надо было нагар снимать – коптила она, лампа-то. Что же делать, как животину спасти? У стариков и голосов больше не было – горе их доконало. Наконец мой отец сказал – а он страшный был на вид, аж губы почернели: «Нечего больше делать. Прикончить их надо, коней-то, чтоб больше не мучились. Шкуры нам пригодятся. А сами подохнем ли, нет ли, на то Божья воля...» Больше никто ничего не сказал, и так стало тихо, что я слышала, как тараканы возятся в печи под горячими кирпичами. Мой старик тяжело поднялся. «Пойду», – говорит. И взял топор из-под скамьи. Мать к нему как бросится: «Никон Никоныч, пожалей...» А на старика жалко было глядеть, на несчастное лицо его – убийца. «Молчи, – говорит, – жена». А потом мне: «Идём, дочка, посветишь мне». Я понесла лампу. Конюшня была рядом с домом: когда ночью лошадь шевелилась, нам было слышно, и это нас вроде согревало. Как вошли мы с лампой, она на нас поглядела, точно больной человек, грустно так, слезящимися глазами, голову едва повернула, потому сил у неё уж вовсе не оставалось. Отец спрятал топор, не то она бы сразу поняла; уж это наверно. Он подошёл к ней, потрепал её по морде. «Ты, – говорит, – моя Чернуха, добрый конь; не по моей вине настрадалась. Прости меня, Боже...» – и кончить не успел, как у Чернухи голова была уже надвое расколота. «Сполосни топор», – сказал мне отец... Вот так и стали мы бедняками. Наплакалась я в ту ночь на дворе, меня бы побили, если бы я в избе плакала. Кажись, все наши деревенские прятались тогда, чтобы поплакать...
Ромашкин дал девушке лишний полтинник. Она хотела было поцеловать его в губы – «увидишь, миленький, как я целую», – но он сдержанно отказался – «нет, спасибо» – и пошёл, сутулясь, под чёрными деревьями.
Все его вечера были похожи один на другой, все были одинаково пусты. После работы он бродил немного в толпе таких же праздношатающихся, шёл из одного кооператива в другой. В магазинах полки были полны коробок, но на каждую, во избежание недоразумений, продавцы клали записку: «Бутафория». А графики показывали растущую с каждой неделей кривую товарооборота. Ромашкин купил солёных грибов и занял место в новой очереди за колбасой. С довольно ярко освещённой улицы он свернул на другую, углубился в неё. Невидимые световые рекламы бросали в глубь улицы как бы отсветы костра. Вдруг темнота наполнилась гулом возбуждённых голосов. Ромашкин остановился. Грубый мужской голос потух, и возник быстрый




