Мои друзья - Хишам Матар
– Ты жалеешь нас, бедных созданий, – сказал ему Мустафа, когда мы все немного познакомились друг с другом, – страдающих от того редкого недуга, который заставляет человека подходить к книжной полке, брать книгу и читать от начала до конца, без всякой на то причины, только ради удовольствия.
Но даже тогда я чувствовал, что мы с Мустафой читаем по-разному. Он подступался к книге, вооруженный критическим инструментом. Для него важно было, соглашается ли он с авторами и считает ли их людьми нравственными. Он оценивал их политические взгляды, их мнение по различным вопросам, и глаза его вспыхивали страстным интересом всякий раз, когда ему казалось, что он определил этическую позицию автора. Любопытно, что независимо от вердикта, осуждающего или оправдывающего, этот процесс порождал в нем одинаковую реакцию – восторженное и взволнованное облегчение, и казалось, что только тогда он мог закрыть книгу и забыть о ней.
Я писал домой каждую неделю. Письма, которые я получал, как, без сомнения, и те, что отправлял, вскрывали. И даже не старались замаскировать это. Конверты были надорваны и потом заново запечатаны прозрачной липкой лентой, которая была прилеплена криво, местами загибалась и иногда отклеивалась. Сами страницы письма часто бывали смяты или на них темнел полумесяц – след от кофейной чашки, чтобы вы не сомневались: письмо прочитано. И это работало, потому что, пока читал, я пытался угадать, что именно этот анонимный третий участник понял из каждого предложения, а когда приходило время отвечать, никогда не мог выкинуть его из головы. Я чувствовал, что если и не пишу именно для него, то умалчиваю о многом для него персонально. Это изменяло тон наших писем, и, наверное, – по крайней мере, отчасти – было целью данной политики. Наша переписка – в компании властей, подозревающих всех, – стала осторожной, мы опасались упоминать подробности личной жизни или выражать близость. Я, к примеру, больше не писал в конце письма «целую». Меня ужасно огорчило, когда однажды моя мама, от которой я никогда слова доброго не слышал о режиме, принялась восхвалять достоинства диктатора, посвятив ему целых три предложения. После этого я две недели не писал родным. Больше она такого не повторяла.
Но еще раньше, в первом невинном письме отца, которое пришло в ответ на мой рассказ о счастливой случайной встрече с его бывшим учеником Мустафой аль-Тоуни, он написал: «Да, я знал, что он подавал заявление. Я писал ему рекомендательное письмо. Очень рад, что его приняли. Он хороший парень. Мне всегда приятно было давать ему книги. Единственный его недостаток – горячий нрав. Я пытался научить его не судить поспешно, потому что некоторые книги, как и некоторые люди, бывают застенчивы».
12
В те первые месяцы в Эдинбурге я переживал новое чувство, деятельный оптимизм, и в каждый день вступал, считая, что тот принадлежит мне. Я не только изучал новые образы жизни, но будто участвовал в эксперименте, который, однако, не представлял никакого риска, поскольку я был уверен, что в любой момент могу нажать кнопку «перезагрузить» и вернуться в начало, домой. Это время остается самым счастливым в моей жизни.
Я сошелся с Саадом и другими ливийцами из нашей группы, включая и «писателей». Но единственным, кроме Мустафы, кого я мог назвать своим другом, была Рана, студентка-архитектор из Ливана. Я не знакомил их с Мустафой. Мне нравилось, что можно дружить с ними порознь. Это позволяло выражать различные стороны своего характера, пересказывать одни и те же анекдоты, изменяя детали, или менять мнение по отдельным вопросам и не чувствовать себя обязанным объясняться. Мустафе, хотя он никогда в этом не признавался, не нравилось, что я приберегал Рану лично для себя. Я подозревал, пускай и не понимая тогда почему, что втайне он не одобрял моей дружбы с ней, вообще любой дружбы с кем-либо, кроме него. Рана, напротив, предпочитала именно такой подход. Она тоже не знакомила меня со своими друзьями – все они выглядели пугающе холодными и утонченными, – а когда мы однажды признались друг другу, как нам нравится такое положение дел, она сказала, что это дает нам «полную свободу сплетничать». Я никогда никому не доверялся столь легко и полно. Как и она, думаю. У нее дома, где Рана жила одна, мы смотрели иностранные фильмы. Ей нравилось, как я готовлю, а мне нравилось готовить для нее. Иногда мы ходили в эдинбургский «Фильмхауз», и даже если нам нравился фильм, критиковать нам нравилось гораздо больше, и мы выходили из кинотеатра, хохоча над собственной претенциозностью. Мне нравилось смеяться над собой вместе с ней. Был ли я влюблен? Что стало бы с нами, останься я в Эдинбурге? Несколько раз в ее квартире и потом, когда она забрала меня из Вестминстерской больницы и предоставила убежище в Ноттинг-хилл, или еще позже, когда настал мой черед и я поехал в Париж, чтобы быть рядом, когда она выздоравливала, – все эти годы, что мы были знакомы, я видел эту черту, проведенную между нами, и порой прикидывал, не пересечь ли ее. И даже сегодня вечером, окольными путями пробираясь от Сент-Панкрас до Шепердс-Буш, я размышляю, что произошло бы, решись я на это.
Через три года после того, как прочел эссе о переводе, я, словно по мановению волшебной палочки, оказался в большой аудитории, слушая лекцию профессора Уолбрука. Никогда в жизни я не встречал живьем человека, чье произведение прочел. В какой-то момент, когда он вскинул глаза, оглядывая студентов, и на миг взгляд его задержался на мне, я подумал вопреки всякой логике, что он меня узнал. Профессор выглядел моложе, чем я представлял, ему было, наверное, лет тридцать пять. Произнося вступительное слово, он слегка нервничал,




