Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов - Наталья Александровна Громова
Как ни странно, но и Маяковский — создатель советского «проекта», его вдохновенный автор и демиург — не смог перешагнуть в этот новый мир. И очень показательно, что никто из представителей партийной и государственной элиты на открытие выставки «20 лет работы» не явился. Нужно ли ему было их признание? Нет, но он не мог пережить, что эти ничтожные люди оттолкнули его. И слова Пастернака о том, что он застрелился из самолюбия, из гордости, были по-своему точны.
Ольга, жена поэта Владимира Силлова, вспоминала:
Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!»
Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет».
Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома[138].
Луговской с Тихоновым находились в момент смерти Маяковского в туркестанских степях, и весть эта была для них, как они вспоминали, ужасна.
Из Москвы Луговскому пришло письмо от поклонницы:
На меня со стенки смотрят глаза Маяковского.
Живые глаза.
А в клубе под черным щитом лежал другой и незнакомый.
Он лежал против эстрады.
С этой эстрады он читал свое последнее «Во весь голос».
Я долго не могла понять, что он в самом деле мертвый.
Я отчаянно ревела 14-го вечером в комнате Маяковского в Гендриковом переулке.
Ведь это совершенно немыслимо — видеть мертвого Маяковского.
Но только в день похорон я поняла, что он в самом деле умер.
Я стояла в почетном карауле в ногах у гроба и смотрела ему в лицо.
Лицо было чужое и странное. Руки, розы — все это относилось не к нему.
Это уже было мертвое.
Но на меня по-живому взглянули стальные подковки на носках ботинок.
Они были потершиеся и старые.
Я думала — подковки никогда больше не прикоснутся к земле.
Никогда.
И в этом я увидела смерть.
Я ее почувствовала через эти подковки.
Неприятно, что после смерти так много ненужного говорят о Маяковском[139].
Прощание с поколением
Что-то происходит со временем. Художники отчетливо это понимают. Время словно завертелось на месте, засасывая туда все больше людей. Еще в 1925 году А. Белый в письме Иванову-Разумнику писал: «...со временем что-то неладное: летели, ускоряясь, времена: и вдруг — стоп: будто стало: будто нет движения. <...> Линейно — время оборвалось; началась какая-то другая временная циркуляция...»[140]
Поколение, сформировавшееся до революции (С. Парнок, М. Волошин, А. Белый, М. Булгаков), видимо, надеялось на вменяемость власти, на ее очеловечивание, но этого не произошло, и в новом мире жестокого абсурда прижились немногие.
В начале 30-х годов не стало С. Парнок, М. Волошина, А. Белого. О смерти последнего поэт Бенедикт Лившиц написал поэту М. Зенкевичу пронзительные слова:
И тем не менее — ни одна из смертей последнего времени не впечатляла меня так сильно, как эта смерть. Оборвалась эпоха, с которой мы были — хотим ли мы это признать или нет, безразлично — тесно связаны. Обнажилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед. Пробовали Вы подсчитать, сколько людей из нашего с вами литературного и близкого к литературе окружения умерло за последнее десятилетие? Я произвел впервые этот подсчет. 20 человек, из них 9 — старшего поколения, 1 (Есенин) моложе нас, остальные — наши сверстники. Удручающая арифметика! Никчемная цифирь, скажете вы? Дело не в возрасте, а в гормонах, в воле к жизни, в физиологическом отборе? Быть может, быть может, а все-таки пропасть обнажена, и огромный кусок, целый пласт нашего прошлого рухнул в эту бездну.
Дело не в самом факте смерти, если бы вы знали меня ближе, мне не пришлось бы оговариваться, как сейчас, и объяснять вам, что отнюдь не самая смерть навела меня на эти réflexions funébres[141], а в чудовищном одиночестве поколения, к которому мы с вами принадлежим и которое гораздо крепче связано с предшествующим поколением, нежели со своей сменой...[142]
Часть II. Тридцатые годы
Начало. Приметы времени
Начало 30-х годов было ознаменовано и началом огромного строительства, которое потребовало уничтожения крестьянских хозяйств и превращения миллионов людей в дешевую рабочую силу. Повсеместно как муравьи они возводили огромные заводы, рыли каналы, прокладывали железные дороги. От писателей власть потребовала полного соучастия в этом великом труде народа. От них потребовали документальности.
Документ должен был в каком-то смысле заменить литературу. И писательские бригады рванули в разные концы страны. То, что они увидели, их потрясло.
Повсюду одно. Развороченный муравейник, — записывает Григорий Гаузнер в дневнике. — Поезда с раскулаченными идут в Казахстан, вербовщики ищут новых рабочих, соблазняя парней хлебом и сахаром. <...> Вся внешность страны за этот год изменилась, но в смысле развороченного муравейника[143].
В конце 1932 года Борис Агапов пишет другу Корнелию Зелинскому:
Я был в Днепропетровске и видел этого Молоха — металлургический завод <...>. Горы шлака источают газ, от которого спирается дыхание и слезы текут по лицу <...> унылые и железные башни, оглушительно грохоча клепильными молотками, творят издевательство над способностью человека чувствовать цвет и слышать — звуки.
Призрак, самообман, «рабочая гипотеза» думать, будто это Днепрострой с его махиной машинного зала, с его пультом как храмом энергии есть освобождение[144].
Из окон вагонов писатели и поэты увидели тысячи голодных, просящих милостыню людей. Поезда с раскулаченными крестьянами, а иногда и людей в кандальных цепях, идущих по улице в сопровождении конвоя.
Записки о подобных впечатлениях они




