Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

Я, разумеется, и мысли не допускал, что можно и нужно быть не таким, как все. Еще чего! «Шинель» уже была прочитана мною. И что? А ничего. Все мы еще из нее не вышли[89].
Таким образом, человек, включенный в «сообщество», утрачивал свое «я», становясь как все.
Но и с исключенным тоже происходили существенные метаморфозы. Покуда субъект соотносит себя с неким медиатором, другим, раздутым двойником, он зеркальным образом черпает из него некое подобие собственного возрастающего «я». Но в случае исчезновения медиатора этот двойник пропадал. И единственное, что оставалось, – это противостояние стене, границе, сам факт изгнания и маргинализации. И такая ситуация была неблагоприятна для любого «я» и вела к постоянной утрате субъектности. Все происходило так, как если бы субъект на мгновение возникал, а потом как бы удваивался и превращался в некую вещь, внешне сходную, но без внятных признаков субъектности. Это исчезновение субъектности странным образом повторяло исчезновение «я» у тех, кто был допущен в сообщество и полностью им поглощен. Когда-то Дюркгейм описывал такое овеществление индивидов, слипающихся в группу:
Солидарность, вытекающая из сходств, достигает своего максимума тогда, когда коллективное сознание точно покрывает все наше сознание и совпадает с ним во всех точках; но в этот момент наша индивидуальность равна нулю[90].
Речь тут буквально идет о Сверхсубъекте, неотличимом от сообщества, как у Новалиса. И далее Дюркгейм разворачивает эту тему неожиданным образом:
…связь, соединяющая таким образом индивида с обществом, вполне аналогична той, которая связывает вещь с личностью. Индивидуальное сознание, рассматриваемое с этой точки зрения, полностью подчинено коллективному типу и следует всем его движениям, так же как предмету обладания передаются все навязываемые ему движения собственника. В обществе, где эта солидарность очень развита, индивид… не принадлежит себе; это буквально вещь, которою распоряжается общество. Поэтому в таких социальных типах личные права еще неотличимы от вещных[91].
Внутри сплоченного общества индивид опускается на уровень вещи и утрачивает индивидуальность. Субъект же, не допущенный в общество, как бы утрачивает свое место и начинает занимать несколько невнятных «локаций», по-своему воспроизводя в ином контексте те же отношения личности и вещи. Не имея двойника-медиатора, он постоянно отчуждает себя в неких симулякрах. Бернхильд Буа считает эту ситуацию ключевой для немецкого романтизма. Здесь субъект впервые энергично заявляет о себе. Но при этом сама субъектность ставит под сомнение его собственное существование, и он оказывается под постоянной угрозой распада и отчуждения во множестве симулякров-двойников. Это могут быть мертвецы, марионетки, автоматы, куклы, статуи или портреты, странные гомункулы и пр.[92] Такое раздвоенное романтическое «я» мало соответствует представлению о лирическом «я» поэта.
5. Идол и удвоение. Индивидуация в слове как смерть
И тем не менее следы его отчетливо видны в поэзии Дашевского. В предисловии к своему сборнику «Дума Иван-чая» поэт делит свои стихи на две категории. Ранние —
лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство…[93]
«Идол» – это не сам поэт с его лирическим «я». Он, как пишет Дашевский, «стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет»[94]. Идол – не совсем человек, это скорее статуя, искусственное изделие, созданное человеком[95].
Эти ранние стихи, написанные от лица идола, обычно разрабатывают античные темы. Герои этих стихов – Одиссей, Иксион, Дафна и др. – сами двоящиеся идолы. В стихотворении «Одиссей у Калипсо (1)» Одиссей становится почти слитым с Калипсо:
…там, поблизости. Лиц
не видать, незаметен пробел
между нею и им,
словно издали кто-то глядел
на стан статуи, грим
света снявшей и спящей в тоске
с тенью, с тенью своей[96].
В стихотворении «Одиссей у Калипсо (2)» герой идет, «влача сухою пылью / останки тонкой тени». И эта тень удваивает тело героя, как будто собранное из механических деталей. Механический костяк мертвеца тут покрыт удваивающей его плотью, которая, в свою очередь, удваивается тенью. И это удвоение являет удвоение более глубинное – удвоение жизни и смерти:
…холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя[97].
Этот прием проходит практически через все ранние стихи Дашевского, написанные в середине 1980-х. Итака в одноименном стихотворении – это то место, где удвоенный, утроенный и лишенный своего «я» Одиссей наконец приходит к себе. Дашевский называет Итаку временем, «когда некуда идти», то есть временем соединения никак не слипающихся воедино обличий. Но это и время смерти, потому что только смерть прерывает эту цепочку двойников. Возвращение на Итаку восстанавливает единство слова и видимого, восстанавливает привычный для нас мир понятий и слов. Но и у этого возвращения есть пределы:
…взгляд возвращается к привычным
границам. В ржавых прутьях паутина.
Балконные перила в голубином
помете. Дикий виноград
свисает со стены кирпичной,
обвив похожий на себя шпагат.
Но мне ли, нищему и у чужих дверей
сидящему, сказать: я Одиссей,
и я вернулся. Мне ли
сказать: я узнан… Ты на Итаке, но еще не дома.
Душа идет домой путями плоти,
одетой в белые лохмотья,
чтобы, придя к небытию,
сказать: