Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

Рыцарская страсть, заимствующая желание Другого, противостоит желанию от Себя, будто бы присущее большинству из нас. Движение, в котором Дон Кихот и Санчо заимствуют свои желания у Другого, является столь основополагающим и своеобычным, что полностью совпадает с их потребностью быть Собой[78].
Само становление собой предполагает отказ от себя и замещение себя другим. Более того, медиатор не только вызывает желание, но и оказывается препятствием к его осуществлению. Поэтому подражание образцу (сильному субъекту) и его идеализация сопровождаются возрастающей ненавистью к нему и его отрицанием. Жирар называет эту неразрешимую двойственность термином Грегори Бейтсона double bind. Это поклонение-отрицание ведет к чувству собственной неполноценности, ущербности субъекта, от чего double bind только усиливается[79].
Если вернуться к поэтическому сообществу, то в нем легко рассмотреть следы той ситуации, которую описал Жирар. Дашевский описывает большое поэтическое «я» как зеркало, в котором отражаются все читатели-почитатели:
Любые оттенки его состояния существенны, любое стихотворение понимайте как зеркало, в котором вы видите себя… Романтизм – это бесконечная комната смеха наоборот, где каждый человек думает, что он – единственный, кто похож на уникальное существо в зеркале, что только он там отражается[80].
Но именно такая сверхавторитетная фигура вызывает и понятную негативность, стремление ее изгнать и выйти из порочного круга double bind. Отрицание романтического «я» у Дашевского само напоминает негативизм жираровского субъекта по отношению к образцу.
Ситуация, однако, усложняется тем, что треугольная схема Жирара далеко не безупречна. Когда соперничество-подражание достигает предельной интенсивности, треугольник, как заметил Жан-Пьер Дюпюи, исчезает. Пропадает объект:
Точнее, следовало бы сказать об исчезновении интереса к объекту, исчезновении внимания к объекту, поскольку, по мере того как усиливается double bind миметического желания, интерес и внимание сосредоточиваются исключительно на образце-препятствии[81].
Так пропадает одна вершина треугольника. На месте объекта может возникнуть некий квазиобъект, нечто нереальное, но фантазмируемое, так как обладание им способно усилить «я» и престиж его обладателя. Но настоящую ценность он приобретает только в руках образца. Этот объект должен быть утрачен моим «я» и передан медиатору. Еще раз процитирую Дюпюи:
Вместо треугольника вырисовывается некая фигура, которую можно изобразить так: с одной стороны – субъект, с другой – в его воображении исключительные отношения между другим субъектом и квазиобъектом.
Здесь важное слово «исключительные»: эти отношения, что субъект выстраивает в воображении, исключают его самого, поэтому он оказывается жестоким образом лишен свойства, которое приписывает другому: самодостаточности. Отметим, что это не треугольник, пусть даже снабженный префиксом «псевдо» или «квази», поскольку субъект не видит перед собой двух элементов – другого субъекта и объект, он видит единое целое, неделимое, неразложимое на элементы, и это целое – отношение между другим субъектом и квазиобъектом[82].
Это странное «единое целое» возникает в результате безысходности соперничества субъекта с образцом. Если предположить, что субъект овладевает вожделенным объектом и тем самым низвергает соперника, победа его мгновенно оборачивается поражением, так как объект поверженного соперника не имеет ценности, а субъект вместо переживания чувства триумфа низвергается в самоуничижение. Для поддержания призрачных остатков треугольника, позволяющих субъекту идентифицироваться с медиатором, ситуация должна быть по-своему заморожена и трансформирована. Пара «медиатор – объект его желания» должна сделаться абсолютно недоступной субъекту, который подвергается удалению. Возникает своего рода «капсула», в которую замыкаются медиатор и объект, – капсула, доступ к которой закрыт для субъекта. Но это капсулирование чужих отношений делает распределение ролей в них очень неопределенным. Дюпюи так характеризует эту ситуацию:
…препятствием являются именно отношения, тесно их связывающие, а не та или иная фигура. А еще это может быть среда, окружение, рассматриваемое как некая замкнутая совокупность, куда вам нет доступа: особый «мир»[83].
В своей первой книге Жирар уделил особое внимание описанию замкнутых сообществ у Пруста. Здесь описываются сообщества Комбре, салон Вердюренов, салон Германтов. Каждое из этих сообществ закрыто для членов других. Посетители буржуазного салона Вердюренов грезят о недоступных для них Германтах и одновременно испытывают по отношению к ним восхищенную зависть и ненависть. Между сообществами также возникают соревновательность и миметизм[84]. Жирар писал:
У Вердюренов… обряды единения – это замаскированные обряды разделения. Мы отправляем их не ради общения с теми, кто соблюдает их так же, а чтоб отделиться от тех, кто отправляет их иначе. Ненависть ко всемогущему медиатору оказывается сильнее любви между верными[85].
В этой ситуации мешающий достижению объекта желания медиатор уступает место границам замкнутого сообщества, из которого исключается тот или иной субъект. Но сама замкнутость некоего мирка, его ограниченность и отделенность возникают из-за желания субъекта в него проникнуть. Чем сильнее желает субъект войти в его состав, тем сильнее он ощущает свою исключенность и жертвенность. Как пишет Дюпюи, «субъект является дополнением к замкнутому миру в его кажущейся самодостаточности»[86]. Таким образом, мир этих удвоений, в котором устанавливается шкала ценности объектов, легко становится миром сообществ, некоего «мы», основанного на исключении или сложных процедурах фильтрации для желающих в него вступить.
Дашевский описывает ситуацию в литературе 2012 года как результат исключения из воображаемого сообщества / включения в него некоторых читателей, вдруг утрачивающих доступ в «мы», подобно Свану, изгнанному из салона Вердюренов:
Тут в скобках надо сказать, что в разговоре о людях, от которых мы ждем чтения поэзии, мы почему-то полубессознательно вычеркиваем из списка потенциальных читателей тех, кто читал стихи двадцать, тридцать, сорок лет назад, то есть бывшую советскую интеллигенцию; мы говорим о людях новых, живущих в новом мире – «креативном» или как его ни назови. И если оставаться в рамках этого ограниченного, на массе наших предрассудков держащегося читательского «мы», то эти «мы» (для простоты можно сказать – те, кто сейчас вышел на Болотную) в последние десять лет жили в очень странной ситуации как бы искусственного или притворного уединения[87].
Субъект тут не становится результатом некоего синтеза объекта или даже результатом удвоения через образец-медиатора, позволяющего ему раздуваться и унизительно скукоживаться одновременно. Субъект теперь оказывается в зависимости от исключенности или включенности в некое мнимое сообщество, некое несуществующее «мы». Но само это сообщество может оказаться лишь плодом умозрительного конструирования самого субъекта. Лев Рубинштейн часто задается вопросами, каково его сообщество, в которое