Я – мы – они. Поэзия как антропология сообщества - Михаил Бениаминович Ямпольский

Но есть в этой ситуации синтеза объекта без «ограничительных условий и критических процедур Канта» одна существенная особенность. «Без процедур» такой синтез оказывается почти мистическим озарением, прозрением (о котором так часто некогда говорили поэты). Не существует правил такого синтеза, а потому он не может быть повторен и является результатом счастливой случайности. Но тогда и субъект, с ним связанный, – это нечто эфемерное и мгновенно исчезающее. Речь идет не о чем-то длящемся, но о неповторимом событии.
3. Уникальное и повторяющееся. Кьеркегор
Важную поправку к такому пониманию субъекта внес Кьеркегор, который связал субъекта с понятием повторения. У Кьеркегора субъект непременно требует саморефлексии, самоосознания. А такое самоосознание он понимает как удвоение и повторение события рождения субъекта, его истока. Это конституирование через удвоение Кьеркегор назвал выбором себя:
…«я» выбирает самое себя или, точнее, получает самое себя… При этом человек вовсе не становится кем-то отличным от того, что он представлял собою прежде, но он становится собою; самосознание внезапно складывается воедино, и он уже стал собою… даже самая богатая личность остается ничем, пока она сама не выбрала себя…[58]
Благодаря повторению и утверждению себя в выборе эфемерное уступает место реальному. Возникает действительность. Но вместе с ней возникает и некая устойчивость объекта, абстрактно-общее, выразимое в словах и понятиях. Кьеркегор писал о поэте:
Он истолковывает общее как повторение, сам же, однако, понимает повторение иначе: в то время как действительность преображается в повторении, его собственное, удвоенное, сознание становится повторением[59].
Кьеркегор описывает повторение как жизнь и утверждает, что признание этого факта требует мужества. Исключительное всегда должно войти в отношение с повторением[60]. При этом Кьеркегор прекрасно осознает, что поглощение всего уникального и единичного повторением означало бы не столько жизнь, сколько смерть, неспособность к новому. Он описывает наше существование и поэзию par excellence как постоянную и непрекращающуюся борьбу исключительного с всеобщим и повторяющимся[61]. В этой борьбе, как он пишет, исключение отстаивает свои права на существование:
Сама же борьба носит сугубо диалектический характер и бесконечно богата оттенками, что возможно только при соблюдении абсолютной точности в развертывании диалектики всеобщего и быстроты имитации движения. Одним словом, вести ее столь же трудно, как убить человека и одновременно оставить в живых. На одной стороне – исключение, на другой – общее, и сама борьба – странный конфликт между нетерпеливым гневом общего на кутерьму, затеянную исключением, и между влюбленным пристрастием общего к исключению[62].
Отсылка к диалектике, как это часто бывает, на мой взгляд, – лишь признание неспособности описать переход от повторения и всеобщего к уникальности первоначальной субъективности, которая, как справедливо замечает Робер Мисраи, есть чистая «спонтанность и непосредственность, лежащие за пределами сознания»[63]. Показательно, что когда Ницше в «Ecce homo» описывает открытие им мотива повторения, которое он называет «вечным возвращением», то помещает его в неповторимое мгновение События[64]. Повторение и неповторимость должны каким-то образом сочетаться. Любопытно и то, что это откровение повторения, «возрождение», как пишет Ницше, сопровождается открытием нового умения слышать музыку, то есть решительным выходом за словесное.
В любом случае перспектива романтиков в связи со становлением уникального и неповторимого «я» гораздо сложнее той, которую описывает Дашевский на примере Бродского, кричащего о тишине. И Рубинштейн, на мой взгляд, гораздо ближе к этой идее субъективности и сообщества. Тексты Рубинштейна в силу отсутствия в них нарративной логики строятся на случайности предъявления цитат и обрывков чужих разговоров, на декларированной случайности порядка карточек, но при этом предполагают всепронизывающее повторение. Случайное и повторяющееся тут практически неразделимы.
Кьеркегор в «Или – или» приводит важное рассуждение о том, каким образом уникальное и повторяющееся, банальное могут быть соотнесены. Уникальное проявляет себя в «мгновении». А мгновение является формой самопроявления Природы:
Природа, как сказал один философ, всегда идет кратчайшим путем; можно было бы сказать, что она вообще не идет никаким путем, но оказывается у цели сразу; и если мне захочется затеряться в созерцании небесного свода, то совсем не нужно ждать, чтобы в нем образовались бесчисленные небесные тела, поскольку они уже пребывают там все сразу. И напротив, путь истории подобен пути закона: он крайне долог и труден. Потому в дело вступают искусство и поэзия, они сокращают путь, радуя нас моментом осуществления, они сгущают экстенсивное в интенсивном[65].
Множественность Природы, мгновенная и вечная россыпь звезд на небосклоне невыразима словами. Это уникальность в ее бессловесности. История упорядочивает Природу, добавляя время повествования, в котором один момент рассыпается на последовательность моментов. История описуема и просится в слово. Искусство и поэзия как бы спрессовывают историю, возвращая ее максимально близко к невыразимости Природы. Именно они пытаются сопрячь уникальное с повторяющимся и вечным возвращением одного и того же.
Рубинштейн декларативно уравновешивает уникальное тривиальным и наоборот. Так, в коротком эссе «Песня о гагаре» он одобрительно рассуждает о стремлении быть нетривиальным, характерном для человека «художественной профессии или просто художественного, артистического склада», и тут же оговаривается:
Иногда почти мистический ужас перед «тривиальностью» играет с человеком злую шутку, и он, увертываясь от банальностей и очевидностей, практически вынуждает себя говорить или делать несусветно глупые, а иногда и откровенно подлые вещи[66].
Более того, он указывает на повторяющуюся необходимость в момент особой оригинальности резко развернуться в сторону банальности:
Бывают случаи, когда необходимость высказать нечто заведомо очевидное, нечто вроде того, что Земля круглая, а вода жидкая, что воровать и врать дурно, что не следует обижать слабого или не пытаться защитить его от сильного, требует от художественного человека не только гражданской, но и интеллектуальной и артистической отваги[67].
Этот «героический» разворот от оригинального в сторону тривиального напоминает мне выбор, который делает субъект Кьеркегора, предпочитающий повторение (то есть существование в реальности) невыразимому моменту уникальности.
Но в той же книге, несколькими страницами раньше, Рубинштейн объясняет, почему он любит рассказывать истории, обрывая их без морали и нравоучений:
…каждая частная история, хотя и довольно типичная, но зато неповторимая в своих уникальных, а потому незабываемых деталях или персональных интонациях рассказчика, всегда интереснее и в итоге поучительнее, чем многозначительные и, увы, очевидные выводы из нее[68].
Там, где ситуация выруливает на стезю истории и повторяемости, он предпочитает зафиксировать ее в