Царёв Пророк - Денис Нивакшонов

Годунов сидел за столом, не вставая. Он был одет не в парчовый кафтан, как на пиру, а в тёмно-синий, почти чёрный ферязь простого покроя, но из тончайшей шерсти. На пальце — единственный перстень с тёмным сапфиром. Он писал что-то быстро и чётко, и лишь когда перо замерло, поднял глаза на Григория.
Глаза были спокойные, внимательные, лишённые всякой приветливости.
— Брат Григорий. Милости прошу. Садись-ка.
Голос был ровный, без металла и угрозы, но в нём была такая плотность, что каждое слово казалось выверенной гирькой.
Григорий молча поклонился, по-монастырски, не в пояс, а слегка, и сел на табурет у стены. Ждал.
— Царь-государь, — начал Годунов, откладывая перо, — наш батюшка, человек души боголюбивой. Ищет собеседников для бесед о вере, о спасении. Сие похвально. Многие же вокруг… — он мотнул головой в сторону, будто указывая на все палаты разом, — ищут иного. Посулов, чинов, вотчин.
Он замолчал, давая словам осесть.
— Я не ищу ни чинов, ни вотчин, боярин, — тихо, но внятно сказал Григорий. — Мне бы угол да хлебушка краюху. Да молиться за здравие государево.
— Слышу, — кивнул Борис. Его взгляд скользнул по Григорию, будто ощупывая, оценивая качество ткани и пряжки на простой рясе. — Слышу. И вижу. Вижу, как ты с царём-батюшкой о голубях беседовал. О птицах божьих. Кротость, смирение… Слова сии государю любы. Они — сладость. А правление государственное… — Он взял со стола тяжёлую песочницу, посыпал только что написанное. — Оно же есть горькое зелие. Его пить надо, а не мёд лизать.
— Не мешаю я тебе, боярин, зелие то подавать, — отозвался Григорий, чувствуя, как в груди закипает знакомый, учительский запал. — А государь мой, Фёдор Иоаннович, душу имеет нежную. Её и лелеять надобно.
Годунов медленно поднял взгляд на собеседника. Он был всё тот же — спокойный, но теперь в глубине что-холодно блеснуло.
— Лелеять? Или лестью ум отравлять? Ты ему про Иосифа Прекрасного сны толкуешь. Удобно. Очень удобно. Будто и намёк: есть при дворе братья, что праведника в ров кинуть норовят.
Григорий едва заметно вздрогнул. Неделю назад он действительно, в ходе беседы, проводил параллель между библейским Иосифом и положением «мудрого советника» при государе. Он не думал, что дойдёт так быстро.
— Писание — оно для души, боярин. А кто какие намёки в нём видит, тот, может, и совесть свою слушает.
Годунов вдруг улыбнулся. Улыбка была холодная, чисто деловая.
— Остро говоришь. Книжник. А жизнь, брат Григорий, она не по Писанию идёт. Жизнь — по суровым нуждам. Вон, погорельцы с Замоскворечья. Царь, по твоему, видать, наущению, велел казну открыть, им на новые избы. Милость. А я в это же время должен был ту казну серебром пополнить, чтобы послам шведским откупные платить. Чтобы войну не начали, пока мы на юге с крымцами разбираемся. Где взять? С кого собрать? С купцов? С монастырей? С бояр? Все воротят носы. А погорельцы… они милость цареву восславят. А о том, что казна тоща стала, — промолчат. Потому не знают. И ты… — он снова пристально посмотрел на Григория, — ты, видимо, тоже не знаешь. Или знать не хочешь.
Григорий чувствовал, как его «знание» — его главное оружие — становится бесполезным против этой спокойной, железной логики реальности. Он знал, что Годунов прав в частностях. Но он-то знал общее! Знал, к чему приведёт эта «жестокая необходимость»: к голоду, бунтам, краху.
— Знаю, боярин, что милость царёва — основа народной любви. А народная любовь — оплот трона. Крепче каменных стен.
— Любовь? — Годунов усмехнулся, на этот раз искренне, с горькой усмешкой. — Народ любит того, кто ему в нужде помогает. А нужда — она каждый день новая. Сегодня — пожар, завтра — хлеб не уродил, послезавтра — рать вражеская. Уследишь? Нет. А закон, порядок, сильная рука… они от любой напасти спасают. Или, по крайней мере, должны спасать.
Он встал, подошёл к небольшому оконцу, затянутому слюдой.
— Царь Фёдор… он — душа. А государство — тело. Душа должна быть чиста. А о теле должен кто-то заботиться. Лечить его, когда болеет, кормить, когда голодно, и кулак сжимать, когда враг у ворот. Я — про тело. А ты… ты про душу. Так и скажи мне, брат Григорий: может ли душа приказать телу не болеть? Не стариться? Не умирать?
Григорий замер. Вопрос бил в самую суть. Он знал ответ: нет. Фёдор умрёт. И тело государства рухнет в корчах Смуты.
— Всё в руце Божьей, боярин, — уклончиво произнёс он.
— Вот именно, — тихо сказал Годунов, оборачиваясь. Его лицо было серьёзно. — А пока Бог правит на небесах, на земле править должны те, кому Он вручил сей жезл. И не мешай мне, брат Григорий. Не кади царю в уши одним ладаном. Жизнь — она суровей. И я — суровей.
Он вернулся к столу и снова взялся за перо. Аудиенция была окончена.
— Ступай с Богом. И помни наш разговор.
Григорий вышел, чувствуя себя не учителем, прочитавшим нотацию нерадивому ученику, а как раз тем самым учеником, которого выставили у доски и хорошенько отчитали. Он шёл по холодным переходам, и слова Годунова звенели в ушах: «Душа и тело». Да, он пришёл спасать душу России. А Годунов говорил, что надо спасать тело. И был по-своему прав.
Но как объяснить этому прагматику, что тело, которое он так лелеет, обречено? Что его «сильная рука» не удержит от падения в бездну? Нельзя. Не поверит. Сочтёт за бред или того хуже — ересь.
Григорий вышел на площадку перед Успенским собором. Золотые купола сияли под бледным солнцем. Кремль жил своей жизнью: протопоп с дьяками, стрельцы у ворот, бояре в меховых шубах, спешащие по делам. Все это было реально, осязаемо, пахло лошадьми, сыростью и дымом. Это было то самое «тело».
И он, Григорий Тихонов, учитель истории, должен был решить: продолжать ли бороться за «душу» с Фёдором, рискуя быть раздавленным «телом» в лице Годунова? Или… или найти способ, чтобы душа и тело нашли общий язык до того, как тело умрёт, а душа отлетит в небытие?
Он посмотрел на свой руки. Руки интеллигента, неприспособленные к топору или плугу. Но