Острова - Григорий Михайлович Кружков

Помню безмятежную тишину и покой городка, купанье в реке, теплые ночи, дом друзей тети Раи, где часто по вечерам собиралась уютная компания попить чай и поиграть в карты. Я даже помню, во что они играли за тем широким столом под желтым абажуром: не в преферанс, не в подкидного дурака, а в «девятку» — игру совсем не азартную, а, наоборот, миролюбивую и степенную.
Там, в Сураже, тетя Рая познакомила меня с семьей приехавших на лето москвичей, среди которых был мальчик, мой ровесник. Этот обычный, совсем не романтический тихоня никак меня не заинтересовал, но у него была сестра на три года старше, и вот тогда я в первый раз ощутил эти самые флюиды, это присутствие, от которого мир расплывается и превращается в какое-то иное, заколдованное место. Не помню имени той девочки, но помню их московский адрес, который я с умыслом подсмотрел на конверте и запомнил — как оказалось, на всю жизнь: Последний пер., дом 6, кв. 9. Это между Трубной улицей и Сретенкой; часто я думал поехать туда, найти своих летних знакомых, но что-то удерживало — и удержало; лишь адрес стал талисманом, который еще много лет грел мое сердце своей таинственной властью. Так сочетание букв и цифр на обрывке пергамента поражает воображение искателя кладов.
Детство часто называют неистощимым кладезем впечатлений, сердцевиной душевного строения человека. Для меня, наоборот, детство, особенно раннее, было тем, что я старался отбросить и забыть. И это вполне удалось: став взрослым, я не помнил уже почти ничего. Одной из причин, по которым я взялся за эти заметки, было как раз желание проверить, что сохранилось в памяти и сохранилось ли хоть что-то. Другой причиной было чувство долга перед внуками: коли я не знал своих предков дальше третьего колена, пусть хотя бы им удастся заглянуть чуть глубже. Если традиция продолжится, глядишь, через какие-нибудь триста или четыреста лет потомки смогут гордиться своим древним родом. Хотя, по-настоящему, тут желательно происхождение от какой-нибудь мифологической или хотя бы исторической фигуры. Мне, конечно, ничего не стоило бы сочинить семейный миф о предках, благо проверить некому. Но это была бы уже другая игра, по другим правилам. Не тому учил старик Пимен.
«Немного лиц мне память сохранила, немного слов доходит до меня, а прочее погибло безвозвратно». Но даже не в скудости памяти дело, а в опасности путешествий в прошлое. Слишком многое там заминировано. И взрывается при одной только мысли — беззвучно, как в немом кино.
Невозможно, вспоминая свое прошлое, быть абсолютно откровенным; но можно хотя бы не врать. При наличии некоторого фатализма, можно даже пройтись по минным полям, осторожно обходя торчащие из земли ржавые проволочки и стараясь как можно легче ставить ногу.
Одна из этих пресловутых мин — мое еврейство. Не то чтобы мальчиком я часто сталкивался с явным антисемитизмом; но было нечто, ощутимо носившееся в воздухе, — вспомните, на какое время пришлось мое детство: мне только три или четыре года — «борьба с космополитизмом», семь лет — «дело врачей». В нашей перловской глухомани, в семье, где мама с папой ничего лишнего при мне не говорили, мне не довелось слышать этих зловещих терминов, я даже не знал, что моего отца тоже увольняли со службы в 1952 году и он почти год был без работы (узнал много позже); но, учтите, ребенок — особо чуткий прибор, и все блуждающие волны настроений тех лет подспудно напечатлелись на мне, как на сверхчувствительной пленке.
Мама с папой не знали еврейского языка (хотя папа немножко понимал), бабушка Соня и дедушка Лева тоже дома говорили по-русски, но связь с еврейской общиной они, по-видимому, сохраняли и главные праздники отмечали. Я говорю «по-видимому», потому что общался с ними предельно мало, хотя и жил в одном доме: не помню ни единой фразы из уст деда (впрочем, он вообще был молчун), ни единого слова, обращенного ко мне бабушкой; в дедовой семье меня недолюбливали, и я, сколько себя помню, инстинктивно ее сторонился. Как у Мандельштама сказано: «боялся и бежал».
Я знаю, это попахивает предательством, но это правда. Я ощущал тот мир (дедов) как абсолютно чуждый, темный и светопоглощающий — в отличие от светоизлучающего мира, сиявшего мне из книг. Большую часть жизни я стыдился своего происхождения — и стыдился своего стыда. В те ранние годы это было еще на уровне рефлексов, а не сознания. Но так было.
Однако пора обратиться к истории моего отца и его семьи, и начать ее следует с самого начала — с фамилии. Я запомнил, что его отец приехал в Перловку из Одессы или из-под Одессы, и недавно, будучи в тех краях, попытался отыскать, так сказать, свои корни. В статье местного краеведа Р. Александрова, посвященной дореволюционным одесским биндюжникам, я наткнулся на такой пассаж:
Вывеска украшена гирляндами подков и скрещенными кнутами. Вариаций на одну эту тему могло быть сколько угодно, потому что, к примеру, Даниил Кружков со Степовой, 16 ни в коем разе не согласился бы иметь точно такую же вывеску своего извозопромышленного заведения, какая была у его коллеги и конкурента Шаи Крутовского в соседнем с ним доме № 18.
Может быть, подумалось мне, этот самый Даниил Кружков, владелец извозопромышленного заведения на улице Степовой, и был моим прадедом или, во всяком случае, родичем? Замечательная версия: быть потомком биндюжника из Одессы и почетно, и романтично!
Вернувшись в Москву, я приступил к отцу с расспросами и в первый раз — сам уже будучи на седьмом десятке, да ему почти девяносто! — преуспел: раньше он неизменно молчал или отшучивался. (Кстати — не потому ли, что в социальном происхождении обычно рылись кадровики и особисты и люди его поколения инстинктивно боялись воспоминаний? Допустим, та комиссия НКВД, покопавшись в его документах, всего лишь уволила его из оркестра, а ведь, бывало, и сажали.) И вот что мне в конце концов удалось выведать и установить.
Родители отца были родом из местечка (или городка) Добровеличковка Херсонской губернии (ныне Кировоградская область). Здесь недавно установили памятный знак «Географический центр Украины»; после долгих споров ученые пришли к выводу,