Острова - Григорий Михайлович Кружков

Перелагатель слов, сиречь душеприказчик
Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик,
Держу в руке письмо, где мой любимый Джон —
Уже в узилище, еще молодожен —
У тестя милости взыскует… А не надо
Крутить любовь тайком, жениться без доклада!
Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце
Элегии «Духи» о бдительном отце:
«В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец,
Влюбленный человек — почти канатоходец,
Пока его несет во власти лунных чар,
Он в безопасности; очнуться — вот кошмар.
Хранительница тайн косится умиленно
На то, как я гляжу на подпись Джона Донна,
Смиренно в уголок задвинутую: — Вот!
Постой теперь в углу! — Но страх меня берет,
Когда я на просвет след водяного знака
Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака
Скелет, или, верней, тот прах, что в день суда
Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда
Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца
До смерти напугать — и всласть расхохотаться!
Были и другие удивительные редкости. Я мог листать и изучать драгоценный альбом эпохи Генриха VIII «Девонширский манускрипт», принадлежавший сначала незаконному сыну короля Генри Фицрою, а после его смерти — его юной жене Мэри Говард, фрейлине несчастной королевы Анны Болейн.
На страницах альбома встречаются и стихи сэра Томаса Уайетта, лучшего поэта той эпохи, и пометки королевы, подписанные именем Анна (Án), одна из которых останавливает внимание — короткая бессмысленная песенка, последняя строка которой читается: «I ama yowres ап», то есть «Я — ваша. Анна». Эта строчка обретает смысл, если сопоставить ее с сонетом Томаса Уайетта («В те дни, когда радость правила моей ладьей»), записанным на другой странице того же альбома. Сонет заканчивается таким трехстишьем:
Недаром в книжице моей
Так записала госпожа:
«Я — ваша до скончанья дней».
По-английски здесь те же самые слова и даже буквы: «I am yowres». Разве мы не вправе увидеть тут вопрос и ответ, тайный знак, который сердце оставляет сердцу так, чтобы чужие не углядели, чтобы поняли только свои — те, кто способен понимать переклички и намеки. Для живущих в «золотой клетке» королевского двора такая предосторожность была вовсе не лишней. О том же говорят и стихи на первой странице альбома — песенка Уайетта:
Остерегись шпионских глаз,
Любить опасно напоказ,
Не ровен час, накроют нас,
Остерегись.
2
Но я не сидел с утра до ночи над ветхими хартиями. Розамунда Бартлетт, с которой мы подружились еще во время ее стажировки в России (впоследствии она написала прекрасные биографии Толстого и Чехова и сделала новый, блестящий перевод «Анны Карениной») пригласила меня в Мичиганский университет, где она тогда работала, прочесть лекцию о современной литературной ситуации в России. Все прошло хорошо, публика не соскучилась, порой даже понимающе подхихикивала. Например, когда я сострил насчет толстых литературных журналов, которым в новой России не пришлось даже менять названий: «Знамя» только сменило цвета, и «Октябрь» остался «Октябрем», но уже не как не символ революции, а просто как «пора плодоношенья и дождей» («season of mists and mellow fruitfulness…» — Китс).
После лекции, на ужине, мне удалось поссориться с главным светилом российской кафедры — профессором Омри Роненом. Мы сидели рядом и сначала болтали вполне миролюбиво; но потом разговор коснулся знаменитой дуэли Волошина и Гумилева в 1912 году, и выяснилось, что я стою, скорее, на стороне Волошина, а Ронен, конечно, на стороне Гумилева. Тут он меня сразу возненавидел! Вот что значит темперамент. Мне даже подумалось: если бы вычесть из профессора все его знание языков, стихов, всю его эрудицию и так далее, — какой получился бы гениальный болельщик «Спартака»!
Деминг Браун, редактор журнала «Русские исследования по литературе», предложил мне составить номер о русской поэзии. На некоторое время из Фолджеровской библиотеки я переместился в Библиотеку Конгресса, где была вся периодика, и довольно быстро произвел на свет томик под названием «Лед и пламень. Романтизм и постмодернизм в современной русской поэзии», куда вошли статьи М. Айзенберга, А. Кушнера, Ф. Искандера, А. Пурина, В. Кулакова и других. Я постарался, как судья праведный, все уравновесить: традицию и новизну, молодых и не очень, москвичей и питерцев. В то время громче всего звучала поэзия иронистов, но первый азарт уже прошел, и от «охоты на совка» люди начали уставать. Предисловие я закончил цитатой из Роберта Фроста: «И не так уж это глупо, когда бог войны сражается одновременно и за тех, и за этих».
Which makes the war-god seem no special dunce
For always fighting on both sides at once.
Журналист и музыковед Владимир Фрумкин позвал меня на радио «Голос Америки» и устроил радиомост с Львом Лосевым, который в это время находился у себя дома в Вермонте. Так что мы с Лосевым впервые встретились, так сказать, на волнах эфира. Личная встреча была еще впереди.
Из «Голоса Америки» меня занесло в журнал «Америка» (который еще недавно привозили с Запада как некую полуподпольную ценность). Там мне предложили написать какую-нибудь рецензию, и я тут же предложил роман в стихах «Золотые ворота» (The Golden Gate) Викрама Сета, который только прочел и впечатлился. Необычен был не только сам роман, но и сопутствующая история. Написал его аспирант из Индии, работавший в Сан-Франциско над диссертацией об экономике Китая. Однажды вечером, обалдев от графиков и цифр, Викрам вышел прогуляться, забрел в книжный магазин, и там на него с полки упал «Евгений Онегин» Пушкина в переводе на английский язык. Он полистал его, зачитался, унес домой — и вскоре, забросив к дьяволу экономику (как говорят англичане: забросив чепец за церковь), засел писать роман в стихах об американской жизни — онегинской строфой.
Десять издательств один за другим отвергло присланную рукопись, но когда она, наконец, была напечатана, то стала сенсацией и вызвала больше ста рецензий в США и в Англии, причем некоторые из них были тоже написаны онегинской строфой.
Забавно, что это виртуозное подражание пушкинскому роману, вдвойне необычное на фоне засилья