Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях - Полина Юрьевна Барскова

На причинном же месте колыхалась золотая клетка, замкнутый в которую котенок зарился на проплывающих над ним рыбок в тщетной и пылкой надежде.
Хозяин рыб и котика задумчиво курил, как и все здесь, несущие себя на смертельных, как сказано у Блока, каблуках. Его аквариумы раскачивались на уровне моих глаз, и глаз я от этих чудес оторвать не могла совершенно. Толпы Клеопатр, Амуров, Мэрилин, Элвисов протекали мимо меня, пахло мочой, пивом, осенью.
Бесконечные морячки припадали с поцелуями к прохожим, и прохожие были готовы пить их дыханье, очень даже быть может полное СПИДа. Безобразные жовиальные толстяки шли в окружении подвластных им смеющихся Гитонов – бесстыдство и безобразие и свобода.
Хотя бы на одну ночь ты мог здесь превратиться в кого угодно (вот мимо нас пробежал на десятке заплетающихся ножек уставленный яствами и гробами стол, бессмертные и святые джек и джеки кеннеди проплыли на ходулях в вышине).
Вопрос, в кого бы хотелось или следовало превратиться мне, о/казался открытым: золотые рыбки смотрели взыскательно, обещая и требуя многого.
Здесь я могла при/претвориться хоть танцующим столом, хоть висящим в золотой клетке зверьком, но в итоге я стала слависткой – человеком, любящим свою литературу вчуже, на чужом языке, смотрящим на свое как на чужое.
Гусеница и ящерица
В то время как от Доротеи Гзель остались тени, блики, отрывки, приглушенный шум шагов, плеск воды – ее мать застряла и торчит в истории науки и искусства занозой, усердной гусеницей, сердитым аррогантным цветком, набором досадных важных «ошибок» – нельстивым, но при этом полным изумленного усталого почтения портретом, процарапанным ее прелюбопытным зятем – усердным ловким мужем Доротеи.
Доротея спряталась от истории нашими нестараниями, нашим нелюбопытством, а Сибилла не успела – старая гордая замедлившаяся ящерица.
Моя мать Сибилла Мериан была похожа на ящерицу: широко поставленные глаза, приплюснутый нос, взгляд, сосредоточенный настолько, что иногда казалось, что она замерла, умерла; в последние месяцы, когда из нее стала стремительно вытекать жизнь, она стала серой и, как казалось, вот-вот должна была покрыться чешуей. Ее портрет, сделанный моим мужем, кажется мне крайне удачным. Этот портрет ему заказал Петр и, по одной из версий, поместил прямо у себя в кабинете: возжелавший навсегда сохранить при себе лица тех, чьим трудом, из чьих трудов была собрана его ненаглядная Кунсткамера (таким образом выделив Сибиллу из своих женщин, на которых ему увлекательно и фатально все же не везло, которые оставляли его, опустошая и унижая – возможно, следуя апокрифическому проклятию злосчастной Евдокии Лопухиной). Моя мать Сибилла на этом портрете решительно не хороша собой, даже страшна, но еще полна силы и сосредоточенности, своих главных даров, которые ей уже скоро предстояло отпустить. Проведя большую часть жизни под ее натиском, под ней, возле нее, я не особо умела различать в ней или излучать для нее тепло, тем более что ее мало интересовали все эти штучки.
Она передала или попыталась передать нам с сестрой мастерство, внушила нам бесстрашие и равнодушие особого рода, в этом была мощь, был смысл ее материнского молока.
Насколько мы можем судить, изображения ящериц могут принадлежать другой руке, менее уверенной и опытной.
Когда моей матери приходилось изобразить ящерицу (реже – змею, или жабу, или птицу), она поручала это мне: в семье меня дразнили Мастерицей ящериц.
По сравнению с ее прозрачно-светящимися лярвами-личинками, куколками, бабочками, бутонами, ящерицы казались матери скушными – грубыми, простыми, пресными. Я же приучила себя к их резким движениям, к их всегда готовым сократиться юрким блестящим и при этом отвратительным неловким телам. Я любила наблюдать их на раскаленных камнях Суринама: чудовищных и человекообразных. Я полюбила также их набитые чучельца, везде торчавшие и валявшиеся в нашем доме в Амстердаме.
Были ли мы таким образом в соревновании?
Конечно, нет.
Я и мечтать не могла соревноваться с ней: она было великой Сибиллой Мериан, я же, мы с сестрой, были вечно на подмалевке. Мы были следующими.
Мы следовали за ней, куда бы она ни направилась, куда бы ни повелела – в монастырь премудрости или в тропики Суринама или обратно в Амстердам или в Новый, невозможный, умышленный Амстердам на краю света.
За ней несуществующей, отсутствующей, мертвой я ринулась в не вполне существующий город, чтобы охранять там, как Цербер, ее жуков и бабочек, ее альбомы из кожи нерожденных животных, чтобы смотреть без конца на ее работы.
А она на каждую мою работу смотрела со снисходительной тревогой, скукой, заведомым разочарованием, взгляд ее был пуст и прохладен, но все же иногда я замечала возле ее рта складочку развлечения.
Да нет, скорее вот так, говорила она растерянно, рассеянно.
Доротея наблюдала, как пристально мать рассматривала: жирная мохнатая рогатая упорная гусеница впадала в беспокойство, в лихорадку, в бешенство – а потом замирала. Забиралась под лист, становилась бурым мешочком-куколкой, косточкой.
Начиналось ожидание, заворачивалось терпение: вокруг сухого сжатого рта матери начинала бродить властная гримаска предвкушения, предзнания. Мать ждала добычи – как, вылезая из заточения, новая тварь достанет влажные сжатые крылья, как медленно трудно станет их расправлять, еще совершенно не зная своей новой сущности, природы, судьбы.
Синие ослепительно смято оранжевые влажно-изумрудные, но иногда, вопреки ожиданиям, эти крылья оказывались и совершенно серыми, как зимний песок, как жемчуг в ушах матери по редким ее праздникам, как мартовский уже неживой снег.
Этот новый, теперь принадлежащий ей город, также сначала казался Доротее серой бабочкой, зловещим ночным мотыльком с угрожающим у/взором на крыльях – мечущимся не к месту, не ко времени.
Наверное, это было самое странное, когда из прелестной многообещающей гусеницы, из томительной тайной куколки появлялось серое бурое никаких обещаний вроде бы не выполнившее существо, или, того хуже, вылезали сожравшие куколку паразиты.
Это было лжепревращение.
Тогда мать уныло вздыхала и все равно принималась старательно описывать: ученый/художник, учила она дочерей, не должен заглядываться, очаровываться красотой, наша задача запечатлеть, постигать сущее, а не желаемое, мы же не поэты, улыбалась она грустно. Красота у насекомых, учила их мать, лишь знак того, что они ядовиты, опасны, к ним нельзя приближаться: все, что полезно, что служит жизни, что живет трудом – скорее невзрачно безвидно безобразно серо.
Художественная техника мастерицы Мериан изобретательна, многообразна: редко применяет она чистую акварель, по большей части присоединяет гуашь. Для торжественности и чтобы передать специфический блеск покровов крыльев у определенных жуков она также употребляет золото и серебро. Использование пергамента позволяет Мериан удивительно точно приблизиться к структуре поверхности