Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях - Полина Юрьевна Барскова

Посредством гусениц улиток личинок жаб птиц она высказывала отношения с миром вокруг нее. Журнал Сибиллы Мериан (альбом? дневник? записная книжка?) был бесконечно далек от изысканного, почти нечеловеческого совершенства ее раскрашенных гравюр – здесь был ее настоящий мир, ее мастерская, ее процесс, ее наблюдение в реальном времени – хаос, неотвеченные, невозможные вопросы, разбросанные повсюду хитиновые панцири, ослабшие лапки – крючком. Именно то, что ее интересовало на самом деле и больше всего – изменение и связь, и несовершенство.
Постоянные ошибки, тля, выползающая из куколок, неточности зрения, неточности письма, колебание между воображением и наблюдением – вот содержание и смысл этих записных книжек, вошедших в историю науки как Ленинградский альбом. Это название смущает меня – оно указывает на власть исторического каприза. Случаем в Ленинграде прижилась и прославилась эта записная книжка, указавшая нам на путь эволюции – и само это противоречивое определение «ленинградский» меня остро трогает: однажды мне в лицо было брошено: «Что ты вообще возомнила о себе? Ты всего лишь ленинградская девчонка». И слова эти оказались правдивыми и роковыми, введя меня в соблазн и радость.
Как каждый на/стоящий, живой дневник, этот состоял в особых отношениях со временем, колеблясь между прошлым и будущим, между воспоминанием и ожиданием, – в этом было его напряжение. Дневник был полон дат – она указывала, когда обнаружила гусеницу, когда гусеница принялась превращаться и когда превратилась в бабочку либо в не менее занимавшую исследовательницу тлю, пожравшую бабочку в ее коконе.
Как и Доротея, записная книжка ее матери была эмигранткой, то есть беженкой, лишенной связей и понимания чужестранкой. При этом она, эта записная книжка, произвела множество жизней в этой новой стране: ее копировали ученики Гзелей, ее изучали, восхищаясь и отрицая, ученые, она пережила предательство призвавшего ее города, когда следующий за Петром Петр попытался предать его город, Петербург, окончательной пустоте; она пережила возвращение сюда царицы Анны, пожары – особенно зловещий 1747 года, обязательные наводнения и войны. Во время блокады ее закопали (более совершенные гравюры Мериан увезли в эвакуацию вместе с эрмитажным составом отважного и лукавого злодея Орбели).
Главный дар Сибиллы Мериан состоял даже не в умении изображать цветы, и насекомых, и земноводных, как будто они были живые, но только лучше, ярче, прозрачнее, не в яростной готовности двигаться на край света за вожделенными экземплярами, а в способности наблюдать и выявлять знаки изменения и зависимости.
Где бы она ни оказалась – Франкфурт, Нюрнберг, замок лабадистов Амстердам, Суринам, – она застывала, превращалась в немигающий всетерпеливый глаз.
Сибилла направляла свое терпение/зрение на куколку жука, жабу, тюльпан, паука, ирис и начинала работу ожидания – чем они станут, чем они могут стать, во что превратятся – или не превратятся, хотя в какой-то степени превращению подлежит все.
В Нюрнберге у Сибиллы был свой сад, где она собирала гусениц, а однажды взяла в дом мертвую мышь, чтобы наблюдать исход из нее червей и личинок.
Однажды мне принесли трех молодых жаворонков, которых я тут же умертвила. Через три часа, когда я стала их потрошить, я нашла в них семнадцать толстых личинок. У личинок не было никаких ног. На другой день они превратились в коричневые яйца. 26 августа из них вышло много синих и зеленых мух. Их было трудно поймать.
Мощь, пристальность, власть ее наблюдения не знали границ, она не знала брезгливости и страха, но лишь желание понять, заглянуть внутрь. Систематизация ее не интересовала вовсе, и это стало одной из причин, почему XIX век-зануда отвернулся от нее, вернее захотел видеть только ее ошибки. Образ жизни, развитие и связи насекомых – вот что рассматривала она; Мериан считается одним из первых понимателей экосистемы, где все зависит от всего. Сейчас мне кажется, что именно в превращениях и связях все дело, может быть, поэтому Мериан сейчас так волнует меня: эмигрант/бегущий это тот, кто лишился связей, тот, кто должен связывать себя заново.
Сан-Франциско, ноябрь 1998
Где ты братец мой, Гитон?
Горестно кричит Асклепий.
Я ли не любил тебя не ласкал я ли не покрывал розовыми лепестками и поцелуями всего тебя от ушек и ресничек до пяточек.
Каждое твое отверстие я надеялся заполнить так, чтобы в тебе не осталось места ни для чего ни для кого иного.
Я ли не отдавал поручал доверял тебе каждую часть своего тела твоим глазам твоим рукам твоему рту.
Не в тебе ли я прорастил свое веселое жестокое бесстыдное вечно жаждущее удовольствий сердце.
И вот ты предал меня ради новой лучшей пользы, более умелого рта, более решительных рук, Гитон?
Асклепий мечется в толпе, тщась вернуть своего Гитона, но его губ и след простыл. Гитон предал своего друга новой жизни.
Неисцелимое впечатление от «Сатирикона» Петрония и Феллини было единственной ассоциацией, соединяющей с тем зрелищем, с тем событием, которое охватило меня в тот мой первый Хэллоуин на улице Кастро в Сан-Франциско.
Улица Кастро встретила меня по приезде своим осенним карнавалом, но мне это зрелище напоминало и парад. Стройными строгими построениями двигались дрэг куинз – переодетые в королев, королевы переодевания. Среди толпы шныряли голые мальчики с позолоченными телами и лицами: Гитоны всех сортов и расценок. Они осыпали нас блестками прикасались хихикали дразнили и исчезали растворялись в воздухе.
Тут я вспомнила, что после первого просмотра того фильма с Нонной в неизбежном кинотеатре «Спартак» я, угрюмая отроковица, возомнила, непостижимо с чего, себя Гитоном, двусмысленным, двоетелым, двоедушным существом, имеющим, что предложить миру и что попросить взамен.
Человек, шедший тогда справа от меня по Кастро, был, как водится, старше меня на целую жизнь, именно в обмен на этот кус времени и на кое-что еще мною был приобретен билет на Кастро из душераздирающего Купчино, полного помоек и темных буро-фиолетовых пустот. И вот я шла через карнавал, пытаясь понять, что же я себе приобрела, в какой костюм себя приодела. Я приобрела себе новую чужую прелестную отвратительную смущающую меня ясностью своих желаний толпу.
Ошую одесную.
Шедший слева от меня был, как ему здесь и сейчас пристало, голый, – его карнавальный костюм заключался в сложных конструкциях на чреслах и на груди: вместо бюстье подпрыгивали два маленьких аквариума, в каждом плескалось по золотой рыбке, чересчур