Вайнахт и Рождество - Александр Константинович Киселев

Потом мы спорили, кто ляжет на полу: мама или я. Мне было интересно на полу, а мама не разрешала, и мы даже немножко поборолись и пошумели, пока бабушка не прикрикнула. И я лег на полу. Мы лежали, а бабушка все время говорила, говорила. Что надо мне из старых маминых вещей куртку на зиму сшить, а из шарфа, тоже маминого, рукавицы связать, а что на ноги, она и ума не приложит, растет ребенок-то, все коротко стало, из-под пятницы суббота видна, а в субботу теперь и в баню не сходишь, какая баня без мыла, мыла-то кусок у нее припасен был, куда делся, никак мыши поели, слышь, Марья, мыши мыло-то едят, да они, мыши эти без мыла куда хошь залезут, ни стыда, ни совести у них нет, в любую дырку так и прут, а дырку-то в кармане она так и не зашила, завалится что за подкладку, так и поминай, как звали, слышь, Марья, а как ту тетку-то звали, которая, помнишь, не помнишь, быр-быр-быр… Тут бабушка забормотала непонятное, вздохнула: «Оссспади, твоя воля» — и захрапела. Нам с мамой стало так смешно, что мы еле удержались, чтобы не захохотать во весь голос. Мама сказала: «Ну все, спокойной ночи» — и затихла, потом глубоко вздохнула и задышала сильно и ровно.
Я тоже хотел заснуть, но вдруг подумал: а как мне выйти из дома, если надо будет с Валей идти? Вдруг мама с бабушкой проснутся и никуда меня не пустят? А еще хуже: вдруг я засну и просплю всю борьбу с фашистами? Как я буду ребятам в глаза смотреть? И как все меня запрезирают и будут считать трусом. И никуда больше не возьмут. Ага, скажут, предал нас за сахар, как Плохиш. Нам Ольга Яковлевна про него читала, как он наших предал за варенье и печенье. Мне стало стыдно, и я отвернулся от себя на другой бок. И заснул.
Дело не моего ума
Бабушка свистела. Носом. Было еще темно. И что-то постукивало внизу. Тихо-тихо. Потом зашелестело, и появилось белое пятно. Это мама встала. Она умеет вставать неслышно.
— Мама…
— Ничего-ничего. Спи…
Бесшумно отворилась дверь, а вообще-то она всегда скрипит, и белое пятно исчезло. Внизу что-то происходило: тихие шаги, тихие голоса, снова тихий стук, снова тихие голоса. Это было долго. Я устал прислушиваться и снова заснул.
Проснулся я от новых шагов. Они не были загадочными, потому что звучали по-настоящему, тяжело, а окно из черного стало серым. Это тоже было нормально, потому что наступило утро. Я догадался, что это немец топает в своих тяжелых сапогах.
Уютно пахло печкой. Я встал и пошел на кухню. Мама и бабушка разговаривали о чем-то секретном от меня. Они умеют так изменять голоса, что ничего не поймешь. Особенно бабушку. «Бу-бу-бу», — говорила бабушка. Мама отвечала: «Ла-ла-ла».
Я остановился у приоткрытой двери.
— Ушел, — сказала бабушка более ясным голосом.
Это, наверно, о немце, догадался я.
— Мария, ты о нас подумала головой своей образованной? — заговорила бабушка погромче. — Обо мне, об Ильиче, а главное — о ребенке. Что с нами будет, если кто узнает? И ладно бы, постояльца не было! Он что, слепой-глухой, что ли? Он же своим длинным носом мигом все пронюхает!
— Она тоже ребенок, — спокойно отвечала мама.
— Твой, что ли? Ты приказ этот про них читала? Что за это бывает, знаешь?
— Читала, знаю, — сказала мама. — Ребенок не мой. И не Ивана Ильича. Мама, а вы бы как поступили на моем месте? А как Володя бы поступил?
— Володя… — сказала бабушка другим голосом. — Да Володька-то наш без креста святой. Оба вы будто не на земле живете…
И она всхлипнула.
Я вошел в кухню. Мама и бабушка плакали обнявшись. Бабушка подняла заплаканное лицо:
— И этот такой же растет!
Они опять поплакал. Потом бабушка высморкалась и озабоченно спросила:
— Кормить-то чем всю ораву будем? Чай, не мирное время. Раньше-то под зиму сколько заказов у меня на шитье и вязание было. А нынче…
Она не договорила. Внизу затарахтел мотор. Бабушка, которая все время жаловалась на старость, оказалась у окна быстрее меня. Взглянула вниз и охнула.
Во дворе стоял мотоцикл с коляской. В дверь уже стучали.
Бабушка закрестилась.
— Спаси и помилуй, спаси и помилуй, спаси и помилуй… Чуяло мое сердце, донесли люди добрые… Спаси и помилуй, спаси…
Мама дрожащими руками поставила чашку на стол, коротко сказала мне:
— Пей.
И пошла открывать.
Мы с бабушкой стояли у окна.
— Хоть одеться-то дадут? Ведь так и поведут, в исподнем. Господи, твоя воля, помилуй нас, грешных.
Хлопнула дверь, солдат сел на мотоцикл и уехал.
— Слава тебе, господи! Пронесло, — вздохнула бабушка. Вошла мама с бумагой в руке.
— Велено явиться к 10 часам в комендатуру, — сказала она.
И мы взглянули на часы. Было девять.
— Зачем? — опять забеспокоилась бабушка.
— Не знаю, — сказала мама.
— А вдруг из-за… — и бабушка указала подбородком на что-то внизу.
— Я бы тогда здесь не стояла, — ответила мама. — Все, я собираться, а ты ешь.
Она поставила тарелку с вареной картофелиной и кусочком хлеба. Это уже мне. Я заметил, что картошка в кастрюльке еще осталась. Разве они еще не ели?
— Мам? — сказал я. — А вы о каком ребенке говорили?
— Вот, — сказала бабушка. — Я этого и боюсь… Не твоего ума дело, о чем старшие говорят!
Мама села. Значит, разговор будет серьезный. Но он получился коротким.
Мама произносила слова раздельно. Точь-в-точь как Ольга Яковлевна, когда злится, но сдерживается.
— Коля. Ни о каком. Ребенке. Мы. Не говорили. Это раз. Все. Что. Говорится. Дома. Должно. Оставаться. Дома. Это два. Понял?
— Понял, — сказал я.
И мама пошла одеваться. Я жевал картофелину и запивал чуть забеленной молоком водой.
Мама вошла одетая, выложила в тарелку оставшуюся картошку и пошла вниз.
— Зачем она картошку понесла? — спросил я бабушку.
— Ивану Ильичу.
— Зачем?
— Зачем-зачем! — рассердилась бабушка. — Вот заладил. Заболел человек! Продукты кончились. Закрой рот и ешь!
— Я не могу есть закрытым ртом.
«Врешь ты, бабушка, — думал я. — Не мог же он за день все сухари и мед съесть!» Но лучше было молчать. И я молчал. Бабушка села за машинку, но каждые пять минут подбегала к окну. Мне стало скучно.
— Бабушка, я погулять пойду.
— Никаких погулять! Сиди, жди мать.
— Мне скучно.
— Книжку возьми, почитай.
— Мои