Не воротишься - Надежда Вадимовна Ларионова
* * *
Оно ползло по синему снегу, подергивая лапами, ломая без разбора ветки, мои растяжки, оно просто не замечало их, крючилось и подползало ближе и ближе. Ствол в моих руках задрожал, я навел его на страшное, чернолапое, упорно ползущее к моему дому. Как уродливый мотылек на свет. Мушка прыгала перед глазами, я вжал приклад, так что предплечье занемело. Оно уже близко. И еще ближе. С каждой секундой – лапа поднимается над снегом – оно ближе, оно сейчас встанет, бросится. И я нажимаю на курок. Дергаю, бах, попал, оно вскинулось, упало и забилось на снегу. Снова дергаю затвор, перезаряжаю и целюсь. Оно не двигается. Но я стреляю снова, так, что тело прошибает судорога. Готово.
Кровь стучит в ушах. Неужели? Я прикончил тварь? Я свободен? Я избавился от своего конвоира и тюрьмы разом, я пройду через лес и пересеку шоссе?
Льдистая корка хрустит под ногами. Тело валяется мордой вверх, я вижу издали, как блестят распахнутые мертвые глаза. Ремень ружья оттягивает плечо, но я иду все быстрее, я хочу убедиться, что тварь больше не рыпнется, я буду смотреть день и ночь, как она превращается в холодную глыбу, а потом обрастает панцирем из снега и льда. И весной, когда земля оттает, я похороню то, что от нее останется и спляшу на ее…
Ветер бьет в уши, метет поземкой и стягивает с луны облака. Я смотрю на замершее в посмертии лицо. Белое. Женское. Темная челка скрывает белый лоб. А под челкой – стеклянные глаза. Ружье падает с плеча, и я подрываюсь к ней. Ощупываю тонкую шею. Ничего. Окоченевшие руки, тонкие запястья. Ничего. Я сгребаю снег и стираю кровь с раскрытых губ. И закрываю ей веки.
* * *
Я врастаю в снег. Ноги увязли так глубоко, что я давно не чувствую их. Снег залепил мне уши, и я не слышал, как кто-то хрустит по лесу в отдалении. Лишь на краю сознания различаю: «Хрупь-хрупь». Это ломаются тонкие ветки и хрустит и продавливается под чьими-то шагами наросшая корка льда.
И от холода и оцепенения – я убил. Я снова убил – я и вправду превратился в окоченевший пень, в снежный валун. Так оно и есть, ведь он не замечает меня. Он, то и дело проваливаясь, продирается через снег, брови белые и вместо волос снежная шапка. Морозко, с черными провалами глаз, в ужасе уставившийся на тело, на красными брызгами окропленный снег, на ружье, почти заметенное, торчащее прикладом вверх.
Чем ближе он – ногу за ногу, из последних сил, гребет руками. Пальцы сине-красные продираются через снег. И чем ближе он к телу, тем тише ветер, и снег уже не заметает, а падает крупными влажными хлопьями. И ветер не воет, а шепчет – не смотри, не смотри, падай в снег, затихай, замирай.
Он добирается до тела, хватается за него, как утопающий, и правда падает, замирает.
Руки с негнущимися пальцами ощупывают. Губы медленно, настойчиво дуют, целуют, снова и снова пытаются отогреть. Он цепенеет, будто задумавшись. И только минуты спустя в нем что-то надламывается, он падает грудью в снег и ревет, хриплым, страшным, звериным. Так, что даже ветер затыкается, и лес ощетинивается – что за пришелец вырвал меня из зимнего сна?
Он поднимает лицо к луне, воет протяжно, и я наконец узнаю эти впалые щеки, эти скулы в теплую крапинку. Я ползу к нему, кричу, но он не слышит. Будто я лишь порыв ветра, который треплет волосы над его лбом.
– Лешка! – я кричу изо всех сил, и он вздрагивает. – Лешка, это ведь ты?
Он водит взглядом по сторонам: кто здесь?
– Наверное, я умер, – шепчет Лешка чуть слышно. Смаргивает слезы и снег. И смотрит на меня наконец. И смотрит теми же голубыми глазами. Цвета июльского неба.
* * *
Лешка сидит между лежанкой и печкой. Печку я растопил с трудом, дрова отсырели, да и в метель вряд ли стоит искать хрусткую сушь. Накидал тряпье, собранное кое-как у забывчивых посетителей моего болота. Огонь занялся, так что Лешка приник к печке, обнял, прижался к ней вихрастой головой. И стал похож на теленка, уткнувшегося лосихе в бок.
Я примостился рядом. Стянул потихоньку мокрые насквозь ботинки с его ног. Оглянулся – чем бы согреть? Пальцы синие уже, как бы не отнялись. Но все ушло в печь. Осталось только помять, разогнать кровь.
Я сглатываю. И выпаливаю все, разом. Про ружье – старенький «Соболь», надежное и легкое, я стащил у его деда, у деда Степана. Еще осенью стащил, он ходил на утку, шел домой через лес. Отвлек, покумекал, будто ребенок аукающий, и утянул за зеленый плечевой ремень. А зачем мне ружье, так я хотел же от Лисы избавиться, перестать прибегать по ее указке, как пес. Какой Лисы? Узнаешь, об этом потом, только она, она хуже Косо-бочки, хуже кикиморы, которая нас всех погубить еще в ту июльскую ночь хотела, но добралась сейчас только, десять лет спустя.
Лешка молча слушал. И все смотрел пустыми глазами в темный угол у двери и будто бы ждал.
– Надо перенести ее. Пока не…
– Пока не вмерзла совсем, да.
Я снимаю валенки и протягиваю их вяло сопротивляющемуся Лешке.
– Бери и не спорь. Мне и так хорошо.
Выдвигаю стол на середину комнаты. Подальше от печки. Лешка следит за мной. Шевелит губами, будто хочет выспросить, выведать, но осекается и трясет головой.
А когда я поворачиваюсь, чтобы выйти на мороз как есть, в одной телогрейке на голое тело, спрашивает тихо:
– Ты что, совсем не ешь?
И кивает на мой живот. Я опускаю глаза. Точно. Когда я в последний раз видел себя в зеркале?
– Что, все так плохо?
– Ага.
– Если честно, за десять лет я уже и забыл, что это такое.
Лешка смеется, хрипло, каркающе.
– Мне кажется, я все-таки того. Упал где-то по дороге в Куровицы. И замерз насмерть.
– Нет, – отвечаю я, открывая дверь в дом. – Ты не замерз. Ты жив. И ты со мной.
* * *
Она лежит на столе, фарфорово-синяя. Как статуэтка или далекое, детское, на мигающем экране телевизора – всплыло в памяти. Телевизор стоял в углу комнаты, рядом – корзины с пестрым вязанием, рядом с креслом с пушистой шалью, которой укрывала ноги Лешкина бабушка. Сама бабушка




